зеркало косметическое с подсветкой 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Егорко еще помешал кочергой в печи, пламя загудело, лисьим хвостом сунулось из топки; в медном котле, обмазанном наглухо синей глиной, вода яро шевельнулась, захлопотала, толкаясь в брюхо котла, и пар потянулся в длинную деревянную трубу, поставленную на козлы.Еще помедлили чуток, мастер сбил на затылок коричневый овчинный треух, открыл трубу и вытянул оттуда длинную сосновую доску с капельками смолы на желтых разопревших жилах; сразу замычал, багровея лицом. Тут заспешили, схватили доску в шесть рук, зажали в клещи, стали колотить клинья, напирая распаренный набой к сосновым тесаным кореньям, которые топорщились из киля, как ребра обглоданной нездешней рыбы. Доска была еще горячей, и пахучий жар ее пробивал кожаные рукавицы, а мастер что-то смекал, вглядываясь в набой; подгонял его циркулем, оставляя едва видимую черту, словно бы кроил кафтан: тут все творилось без слов, и не потому только, что мастер был нем, а просто не просились слова на язык, да и некогда говорить в жаркой работе. За годы мужики приросли друг к другу, как мясо пристает к костям, как любимая рубаха льнет к телу и сгорает от старости. Тут достаточно было кивка головы иль движения плеча Егора Немушки. И вот уже Донька сверлит напа́рией сквозную дыру, Гриша Деуля забивает нагель и расклинивает его с конопаткой, чтобы не сочилась вода, а потом дыру схватывают медными заклепками; и тягучие удары разносятся куда как далеко в весеннем просторном воздухе, толкаются в дома и, кажется, будят окончательно деревню, потому что оттуда с гиканьем сыплются пацаны; словно бы ожидали они это мгновение на задах изб, а сейчас вынеслись под косогор, обошли кольцом брюхатую шкуну и сразу замолчали, тараща светлые глаза.А мужики уже скинули с плеч балахоны, остались в суровых рубахах до колен, кожаные пояски обжимают на лбу вспотевшие волосы, и некогда вытереть соленую влагу, капнувшую на глаза, потому что у корабельного мастера Егора Немушки нет усталости, а в его сухом, свитом из кореньев теле нет воды, и пока не кончатся в желобе доски, он так и будет крутиться, изредка гыкать и пузырить слюной тонкий белый рот.Так доска на доску внахлест шили корпус, грудастый, как яйцо, с потеками серы и дегтя и бисером заклепок по бортовинам. К полудню солнце растеплило снега, на высоких рыжих буграх туманно парит просыхающая земля, запахло мягким деревом и набухшим льдом с реки; на той стороне таинственно посинела тайга, и ближние кусты ивняка вспыхнули желтым ослепительным сиянием, словно бы облитые парным молоком.На дневную выть мужики пошли в деревню по своим избам, и среди троих Егорко Немушко выглядел совсем подростком: последнее время только сбелел волосами, как зимний заяц. Распрощались кивком головы, разошлись по околоткам. Донька миновал избу Павлы Шумовой и на взвозе увидел Клавдю Петрухича. Тот вихлялся на жердинах, стараясь порушить и без того дряхлое житье, а завидев Доньку, скатился вниз, широкий в груди не по летам, вылитый Петра Чикин, и в выпученных сорочьих глазах проявился дерзкий интерес.– Эй, Петрухич, – крикнул Донька, – про Яшку ничего?– Не-ка, – крутнул головой Клавдя и полез пальцем в нос.Донька потоптался, решил повыспросить все у самой Павлы, – правда, в Дорогой Горе поговаривали, что баба нынче совсем плоха стала, с головой у нее нелады, больше сидит дома и редко выходит на деревню. Нашел он Павлу в избе: хозяйка понурилась в переднем углу, волоковые оконца наглухо забиты соломенными матами, душина стоит, дышать нечем: в светце неровно горит лучина, и в тусклом желтом свете выглядела Павла бабой-ягой. Как-то быстро ссохлась жонка, утеряла могучее тело, лицо обросло зеленым мохом, и жидкие волосы выцвели, будто зимняя трава. Баба встретила Доньку молча, каким-то неспокойным взглядом уставилась в лицо, и высохшие кривые пальцы непрестанно ползали по груди, словно Павла только что теребила от пера весеннюю птицу и сейчас обирала с фартука налипший пух.– Во, завсе так, – прошептал за спиной Клавдя.– Яшу не видали? – спросила Павла Шумова, быстро шагнула навстречу и застыла на середине избы, ожидая ответа.– Я было сам того, сам хотел... – растерялся Донька.– Яшу не видали? – быстро по-птичьи повторила Павла.– Она завсе так, уж не знаю, как и жить боле, – сказал за спиной Клавдя.Донька пожал плечами, грустно оглядел избу и, не зная чем помочь, пошел, а за спиной словно бы каркала хозяйка:– Яшу не видали?.. Глава 7 В самый Георгиев день тронулся на Кулое лед, бабы и девки бегали на реку, плескали на лицо вешней водой-снеговицей, намывали красоту. Старики глядели на водополье с горы, подставляя лысые высохшие головы апрельскому солнцу, и говорили: «Ну, с Богом, батюшко Кулой... Уж Георгий с водой, то и Никола с травой, скоро скотину на волю пускать. Дожили опять до красной весны. А теперь и жить надо, куда денессе».Вскоре дорогоры провожали своих лошадей со двора с иконой и зажженной свечой, потом согнали их за околицей в одно место. Пастух Сеня Тин, мужик с бабьим лицом, выдирал из каждой гривы по волосине, собирал в берестяной туес, чтобы лошади дружнее паслись и чтобы зверь над ними власти не имел. Мужики ходили следом, серьезно спрашивали: «Ну как, с бабой-то простился, не потянет боле? А то гли...» И Сеня Тин, не поведя бровью, отвечал: «Я в шалашик перебрался, в шалашике я». С нынешнего дня и до самой осени не знать пастуху своей бабы и жить с нею отдельно, чтобы не завязалась нечисть и не порушила стадо.Вечером десятские бегали с батогами по деревне, стучали в подоконья, сзывали на сходку. Дорогая Гора нынче людная, мужики вернулись с Устьинского промысла с хорошей наживой, уже перемылись в банях, согнали усталость, отогрелись на печи и сейчас не упирались и охотно шли в мирскую избу, хотя в обычное время их и палкой не загнать, все какое-нибудь заделье сыщут, только бы не идти, и на все у них отговор: «А чего идти, путно бы што, а то время только убивать. Говорильня одна, и без нас решат».Шли в мирскую избу угором, там рыжие холмушки подсохли, и сквозь сивые пласты прошлогодней травы ершилась зеленая молодь, по небу плыли редкие прозрачные облачка – Божьи барашки. Солнце уже садилось, и притихшая после половодья река ровно катилась, будто бы налитая медью. Около мирской избы дорогоры сбивались в кучки, толковали о том о сем; самые крикливые мужики вились около Петры Чикина, тот высился горой меж них. Около Калины Богошкова тоже кружит народ, но тут больше молчали, еще вспоминали промысел и ненастный взводень, когда уже набили тюленя и шли к берегу, но, слава Богу, слава Богу, все обошлось; и сейчас на душе было покойно от тихого благословенного вечера, от недавней удачи, от мягких неторопливых слов. Заходили в избу по зову старосты, кланялись иконам, клали свои шапки на полати и воронец, рассаживались по лавкам чинно по богатству и званью; свое место знали и свиное рыло в чужой огород не совали и дела не торопили.Староста сидел за столом, добрый отечный человек с больным горлом, оттого с постоянным платком на шее; подле писарь чистил гусиное перо, смотрел на свет, тер его о коричневую понитчину, будто в нем и заключалась суть дела. Лицо писаря стало чужое и незнакомое деревне, словно и не бегал по Дорогой Горе Владимерко Попов еще сопливым, так и звали тогда – сопливый губан; потом как-то пристал к священнику мезенскому и выучился, говорят, большой грамоте. А косоглазый, ведь от роду косоглазый, смотри ты, и глаза не помешали. Но ловкий мужик, меж пальцев у него не протечет, из рук не выпадет, и сейчас будто в потолок смотрит, а косым глазом далеко видит, ой как далеко, и порой щурится, словно бы подмигивает кому. Круто знает свое дело Владимерко Попов. И когда староста заговорил тихим могильным голосом, все мужики на писаря глянули, словно он говорил речь.– Миряне, срок-то на владение нашею запасной землей Иванкой Качеговым сейгод кончился. Арендные деньги с него получены сполна... Где ты, Иванушко, поди-ко сюды, пусть народ честной на тебя поглядит. – С лавки поднялся волосатый низкорослый мужик, встал у стола, и все мужики уперлись на него глазами, словно впервой видели его. – Он просит снова заарендовать землю – так, Иванушко?.. – и дает прежнюю цену восемь рублей за десятину, – скажу сразу, цена достойная. Отдать ли ему по-старому, иль кто хочет торговать, опричь его это дело? Нужно решить нынче нашим сходом, для того и сошлись, миряне. Решайте, братцы...Мужики загудели тихо, но назойливо, будто гнус перед дождем, хвалили пашню, поднимали Иванку Качегова: мол, добрый мужик, не уронил землю, да и сам на ней поднялся, уж седьмой год арендует, а мир на него зла не держит, и вот, опять же, ведро водки ставит...– Дак отдать, миряне? – взывал староста хрипло и каждый раз морщился и закрывал глаза, словно бы ему тяжело глядеть на мир: он сам с нетерпением ожидал нового схода, когда освободят от должности и можно будет отдохнуть от навязчивой докуки. В прошлом году насели навалом, давай да давай, ты человек праведный, да и урону для дома большого не будет, два сына дом хорошо ведут, поглавенствуй над Дорогой Горой. Навалились – и откупиться не мог, а нынче еще болезнь проклятая и навязалась, знать, простыл на озерном лове.– Охочих никого нету, братцы?..– Пусть владеет, чего там, – неровно загалдел мир, вглядываясь в большой угол, где сидели каяфы Каяф – богатый крестьянин в Поморье

, которые еще не уронили голос. Тут поднялся Петра Афанасьич, оглядел сход, и все притихли: один вспомнил, что сев на носу и придется опять же идти к Чикину на поклон, чтобы зерном помог; другой подумал, что хлеба призанял еще зимой, а отдавать будет нечем, хорошо бы Петра Афанасьич еще погодил с должком, третий был у Чикина в захребетниках, ходил за лошадями; кто-то покрутчиком плавал нынче на его хлебах, а плату еще не получил... Тут пришло на ум, как Петра однажды покупал у Мины Чуркина лошадь: хозяин просил семь рублей, сходная цена, а Петра четыре с полтиной предложил. До пятерки доторговались, на полтиннике споткнулись, больше не захотел уступать Мина, и так задешево отдавал, да вот деньги были позарез нужны: подати платить нечем. Встал полтинник между мужиками, ушел Петра, а на прощанье еще и посулил: «Ну погоди...»Мина Чуркин свел лошадь на базар и продал ее там за двенадцать рублей, но эти деньги уже не принесли ему счастья. До самой смерти пакостил Петра: то из хлебных списков вычеркнул – и мир промолчал; потом предложил выбрать церковным старостой, а Мина заболел – и ему пришлось нанятому за себя платить по рублю в месяц. И тут мир молчал, словно забыл, что лет тринадцать назад грозились выгнать Петру Чикина из деревни и звали прилюдно не иначе как Петра Глот. Забывчива человечья память; словно никогда не ел Петра Чикин от жадности живой кукушки, этим на века опозорив родную деревню; будто всегда он был в высоких кожаных сапогах и в синем кафтане из базарного сукна с поясом в золотых кистях. Нынче сидели мужики, опустив головы, мяли в ладонях полы кафтанов, царапали слоистыми желтыми ногтями черные борозды на ладонях, но уши сторожко шевелились: что-то скажет каяф. И только середина лавки стала мутить воду:– Хватит Иванке... Такую-то землю воля пахать. Не земля, пуховинка, по сту зерен в колосе-то дает... С земли и пошел. Другим тоже нать... каждый охоч до такой землицы. Ее хоть заместо меда на краюху мажи, такая землица сладкая да скусная.Кричали горланы и помнили, что Петра Афанасьич еще до схода обещал два ведра водки, а он-то свое слово сдержит. Чикин прошел к столу, остановился подле Качегова, и стал тот совсем невиден.– Ты уж попользовался, Иван Сидорович, – сказал Чикин. – По-Божески нать, а? Восемь с четвертаком за десятину даю...Все охнули – такой цены за землю еще никто не давал. Но тут поднялся Калина Богошков, оправил на груди шелковую бороду. Лицо черное от вешнего солнца и морского ветра, с усохшими щеками: выжало море из мужика всю воду, оставило только жилы. Пошел зять на тестя с открытой грудью, говорил слова ясные, но всем показались они дерзкими, и мир потупил голову. Только косоглазый писарь глядел в потолок, и ехидная улыбка дрожала на тонких губах.– Куда тебе с землей-то, Петра Афанасьич? – спросил Калина. – Грех мужика забижать, кусок ведь изо рта рвешь.– Пока мир решает, зятелко, а не ты, – ласково откликнулся Петра, но в глазах его народился холод.Поняли люди, что не простит теперь Петра Афанасьич своего зятя до самой смерти.– Ты ханзинскими землями кой год владешь?– А бери, Калинушка, коли любы... Хвощ да осоту за двадцать верст доставать кому охота. Ты бери...– Мне-то не нать, а мужика не забижай.– Он мужик, а я, значит, князь? Будто я не ломил, как медведь, иль своим горбом не наживал. А может, ты копейку ко мне в сундук ложил? Пошто молчишь-то? Иль я против мира што несу, а? Братцы миряне, неуж я не как прадеды наши, так остановите меня. Может, я что худого содеял, дак подскажите?– По воле мира, Петра Афанасьич, – закричали горланы.– Видите, Калина Иванович, зятелко дорогой. Стройте мир по образцу своему, по подобию и не предавайтесь зависти. Осподи... Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его, царя Соломона и всю премудрость его. Не нами сказано: шутки шути, но людьми не мути.– Что скажет мир? – снова спросил староста, виновато оглядывая Калину. Потом добавил тихонько: – Тут ведь как мир скажет...– Тоже восемь с четвертью даю, – крикнул Иванко Качегов, словно в студеную воду прыгнул с закрытыми глазами. – А больше не могу, как хошь.– И я не могу, я деньги не печатаю, – сказал горестно Петра Афанасьич, и глаза его накрылись крупными коричневыми веками. Горестным было все его лицо, словно кто неправедно обидел мужика и покинул его в печали. Писарь косо глянул в толпу и простучал пальцами по столешне.– За кого, миряне? Больше никто надбавить не может...– За кого Бог, за того и добрые люди. Ну что ж, Иванко, отступайся, – веско сказал большой угол. – Напользовался, чего там. Да и ты, Петра Афанасьич, уважь мир, надбавь четвертачок.Потом высыпали на волю, вздыхали облегченно, что все благополучно разрешилось:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46


А-П

П-Я