термосмеситель 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А теперь рекламы везде, всюду, всегда. И уже есть пародии на рекламы. Так же как когда-то анекдоты на коммунистические лозунги. Их надо было объяснять иностранным тетям и дядям, и было лень. Потому что это не объяснимо. Это было в крови. Таким, как Женщина и Критик, и не надо было отказываться от тех лозунгов – они к ним никогда не принадлежали. Эта психология отжила свое в шестидесятые, с оттепелью. Но все увлеченно играли в КВН и ничем ее не заменили, и она продолжала жить своею внешней жизнью. А в 85-м просто пришли и сказали, что ладно, мол, давайте что-то делать, раз трупу уже двадцать лет. И тоже неправильно поступили – надо было не объявлять и не создавать паники. Но тщеславие больше разума. И вообще, как сказал русский народ, – ломать, не строить. Еще русский народ сказал, что, сидя в Париже, легко пиздить. Но это потому, что для русского народа Париж – Запад тождествен беззаботной сладкой жизни. И еще русскому народу «мешает жить Париж». И еще русский народ… А что это такое вообще – русский народ, русский народ… Чем он, собственно говоря, лучше народа Никарагуа или Бангладеш? Тем, что у него есть Лев Толстой? Так это сам Толстой выбрал быть с народом! А можно было быть каким-нибудь Пуговкиным и писать «Историю моего большого пальца левой ноги». А не «Войну и мир».
Она встретила художника и поэта из их совместного сборника «Последнее 16 декабря 1989 года» в метро, и они пошли в русский сквад на день рождения Хвоста.
Было семь часов вечера, и они пришли первыми – принесли какие-то жерди, палки и трубы, найденные на улице по дороге. Что-то, что очень ценится художниками. Материал.
Там сидел один мудак, считающий себя певцом-поэтом. Он был наглым и пошлым типом. Сидел и играл в шахматы и даже не поздоровался с пришедшими. А Хвост был им рад. Он, правда, сразу уехал за продуктами и выпивкой с неимоверно толстой бабой, присутствующей на всех русских мероприятиях Парижа. А Женщина не знала – хочет она или нет присутствовать. Нет – потому что все-таки большинство этих людей были какими-то очень уж некрасивыми. И неудачливыми. И все они были оттуда, из России, и прибывали, прибывали новые. В поисках счастья, которого не было, как не было и жилья, и они шли в сквад, к доброму Хвосту.
Был один тип с жуткими картинами. Маленький и, видимо, постоянно пьяный Титов. Женщина сказала ему, что его картина хорошо бы смотрелась на обложке ее книги. И Титов пьяно был рад. Стал показывать две последние работы: женщины, если так можно назвать то, что было изображено, с золотыми волосами. Тела как из теста. Так много краски. А волосы из тряпиц. Женщина вспомнила свою цыганскую кофту, которую Писатель использовал для аппликации серпа и молота.
«Самый сильный» скульптор – не по таланту, а по мускулатуре, а американские критики не поняли такого его представления себя, – переплывший по Черному морю в резиновой лодке в Турцию, тоже показывал свою новую работу. Две рельсины, согнутые лично Соханевичем, стояли на цоколе, покрытом рогожкой. Они бы великолепно смотрелись в музее, в пустом зале. Соханевич предлагал потрогать болт, соединяющий рельсы. Он был такой округлый, там, внутри, что Женщине стало страшно, и она подумала, что это все равно что кого-то за гениталии потрогать. Она взвизгнула и убежала, а Соханевич сказал: «Что ты орешь? Их выгонят. Да, я еще открыл, что я гениальный поэт…» Соханевич бродяжничал по всему миру, везде можно было найти рельсы для скульптур. Там был еще какой-то тип во фраке – ни художник, ни поэт, а так просто.
Работы Хвоста были из дерева. Но будто металлические. И такие красивые… Ни одного изъяна. Хвост, видимо, теперь стихи писал редко. И те, что были изданы в сборничке, датировались декабрем 65-го.
Пошлый мудак вдруг стал звать Женщину послушать его кассету, особенно песню на стих Писателя. Он стал перематывать пленку и, включая, проверял, и можно уже было слышать обрывки его песен. Женщине было жутко. Потому что это была такая пошлятина, и, значит, песня на стих Писателя тоже. И к тому же он до того гадко произносил слова, еще больше опошливая и так невероятную свою пошлятину. И стих Писателя – такой грустный – он пел под какое-то мерзенькое танго. Конечно, только танго и просилось на этот стих, и именно этого и нельзя было делать, кретину это было ясно. И Женщина подумала, не дай Бог, Писатель услышит это, потому что мудак уже полгода просил Писателя, чтобы тот послушал. А Писатель чувствовал и отказывался. А вот в СССР уже слушали, уже тысячами туда были запущены эти кассеты. И этот тип потому и был таким наглым. И где же были критики искусства, музыки, чтобы, наконец, сказать, что имеет ценность, а что нет? А критики пока еще сами были в затруднении определить и различить… И главное, что Хвост принимал активное участие. В оформлении, например, этой кассеты. И было стыдно. Зачем он помогал этому мудаку, который не был бы им, не лезь он не в свои дела? А просто был бы – при поэтах и художниках.
Женщина положила за скульптуру свой подарок – рассказ. Тихо, чтобы никто не видел. Но, конечно, человек во фраке – не художник и не поэт, увидел и… взял. И это было так жутко. Как это он взял то, что не для него, не ему?! Почему он посмел взять?! Она забрала у него рукопись и так на него посмотрела, что тот стал испуганно извиняться, просить прощения: «Я не думал, я не знал, я не хотел…» Женщина хотела заорать на него: «Почему вы такие наглые все, кто при искусстве?!» Но она не заорала, а была тихой и приличной, в черно-серебристом шарфе. А может быть, надо было гаркнуть, заорать, сказать, наконец, что думаешь. Она хотела и Критику подарить стишок – у того тоже был день рождения, чем он очень был горд – но он не пришел еще. И Женщина ушла с художником. Поэт из «Последнего 16 декабря» ушел еще раньше.
Они вышли и увидели, что рядом в домике – какой-то сарайчик, подсобка – свет, и там полно людей. Это оказались кухня и столовая сквадовцев. Они зашли как будто в баню. Там было мокро и стоял пар. Потому что на плите в гигантской кастрюле варили десять кило картошки. И на столе лежала купленная еда. Связки зеленого лука, жирные тела селедки и громадный кусок сала, который резала толстая, держась всей рукой за кусок – «Хочешь сальца?» – утопая пальцами в сале. А бутылок не было видно, и хорошо, иначе можно было бы упасть в обморок. Женщина с художником ушли.
– Вы видели этот стол? Можете себе представить, что там будет твориться к полуночи? Почему Хвост с ними? – спросил художник.
Хвост был тонким типом, и у него были тонкие стихи. А на столе все было жирным. И тем не менее это он все купил… И Женщина подумала, что если бы они с художником остались и напились, им не казалось бы уже все «жирным», они бы со всеми смеялись, кричали бы, пели песни под гитару, из семидесятых годов, художник ходил бы «отливать» на улицу, Женщина бегала бы в туалет, может быть, поблевала бы и кричала бы: «Эх, стакан-да-стекон!», подпевая Хвосту.
Она лежала на узко-низенькой кроватке, и было уже совсем темно. Черно было в дыре Баби на стене. Она пила вино, и на коленях у нее лежал блок бумаги. Она думала, что напишет стих, пока Критик ходит на свидание.
«Как поздно свидание… впрочем, еще только девять часов. Это для меня – поздно, потому что в это время я всегда дома, в это время мы едим. Я больше не хочу в это время есть и сидеть дома. Я уеду в Ленинград». И она тут же представила, как идет в ночи с Критиком по новостройкам и нигде, конечно, нет такси, ничего нет и только гигантский грузовик вдали зловеще чернеет и приближается. И они пытаются его остановить, ее желтую шубу видно издали… Поэтому на них обязательно кто-нибудь нападет и изрежет ее шубу – ни себе ни людям чтобы! Просто из-за того, что она в желтой шубе! Все! А что будет делать Критик, она не представляла.
Еще она видела себя стоящей в метро, на Гражданском проспекте, черт знает где, и по эскалатору едет Критик. За ней. Потому что она не может поймать такси – нет там никаких такси! А в метро ей страшно спускаться. Глубина советского метро неизмерима, и когда вы только ступаете на движущийся эскалатор, в первую минуту вам кажется, что он сейчас понесется вниз, как в ад, потому что не видно, что внизу, где это – внизу, жаровня там, «но нет сражений на войне», и он медленно, с легкими рывками, везет вас вниз, вниз, вниз, а напротив люди едут вверх, вверх, вверх. И все молчат. Долго, бесконечно. И мужчины встают лицом к своим девушкам, которые всегда на ступеньку выше, и получается, что губы девушек на лбах мужчин, вниз и вверх. Никто никогда не заорет даже, просто так, ради нарушения этой жуткой тишины, движущейся вверх и вниз.
Были какие-то советские клипы – «Русский ренессанс» и «Ноль часов», что ли, и в них было метро. Но как из клипов. А Женщина помнила, что, когда ей было пятнадцать лет и она убегала от мужчины, которого безумно любила, он бежал за ней вниз по эскалатору, громыхая несся и орал на все метро, чтобы она вернулась. «Может, все-таки кто-то нарушает и орет, меняет, разрывает цепь», – подумала она. Но из того, что рассказывал Критик, получалось, что все живут в сквадах. Впрочем – обманно. Сам Критик жил в квартире на Васильевском. И «Мэрилин Монро» – как его по-настоящему зовут? – тоже жил в квартире и спал в пижаме, а не в Шанель №5. И Тимур Новиков жил в квартире. Видимо, с кучей мальчиков… И вообще – о скваде можно писать книжки, а жить в скваде нельзя. Потому что нельзя жить в коллективе и писать.
Женщина писала на ощупь, не отрывая ручки от листа бумаги. Она шепотом читала, и ей не очень нравилось, но она оставила как есть. Лежала и курила. Рифма «Ленинград – град» для нее не была пушкинской «морозы – розы», потому что Ленинград был неожиданным явлением природы, явлением не разумным, а безрассудным. И в апреле, в первый месяц весны, в нем творилось черт те что. И шел град. Жестокий и ледяной, ленинградский град, который был неотъемлемой частью ее возвращения в Ленинград в апреле 89-го года. И Ленинград не мог уже быть для нее без апреля и без града. Но объяснить всего этого в стихе было нельзя, и получалось, что «Ленинград – град» – это «морозы – розы», и, значит, стих плохой.
Она почувствовала, услышав сначала шаги, как за дверью кто-то стоит и дышит. Потом ключ в замке повернули. Это был Критик.
– Ты здесь? В темноте… Лежишь. Я тебя запер… – Он говорил шепотом, потому что в темноте можно только шепотом. – Я думал, что сойду с ума на своем рандеву. Я все время думал, что ты здесь, запертая лежишь в темноте, и у меня стоял хуй. И я держал руки под столом. – Он сел на кровать, поцеловал женщину и стал доставать из сумки, которую носил всегда на плече (и от этого правое было ниже левого), бутылочки. – Я купил у грека. У него были только маленькие. И я купил нам две. Я сейчас тоже лягу.
Он лежал за ее спиной и через ее плечо наливал им вино в стаканчик. Это было терпкое, вязкое вино, и Критик пошел в коридор налить в бутылку воды. Они были как в общежитии. Туалет и вода были в коридоре. И это был Париж.
Они опять курили и пили вино и жутко ебались. Они лизали друг другу пальцы, засовывая их в рты, глубоко, до глотки, и лизали их. Потом они лизали друг другу глаза – надо было водить языком по яблоку глаза, как делали в Индии. И Критик лизал Женщину между ног, он сказал: «Я хочу поцеловать», – но это так надо было говорить, потому что сказать «я хочу полизать» было нельзя, сразу смех бы разобрал. И они опять пили вино с водой, и в дыре Баби было уже светло от луны. И Женщина думала, что она, как перед Вселенной, лежит с раздвинутыми ногами, будто в каком-то проеме перед космосом, перед этой вот дырой-окном в стене. А когда голова Критика была рядом с ее плечом, то она думала, что они летят в проем в стене. И получалось, что она – и то и другое. И космос, и то, что перед ним. И Критик закрывал ей рот, потому что она хотела об этом кричать, но они были как в коридоре. И она думала, что они, конечно, не трахаются, не факаются, а по-русски ебутся. И вот оно – настоящее предательство Писателя.
О книге Женщины никто не писал. Никуда ее не приглашали. Книги будто не было. Ее позвали на радио, на станцию, передающую иногда хорошую подборку рока. И она сидела там в студии, пила кофе и говорила, что ей, конечно, нравится – ужас какой – «нравится»! что это, платье?! – перестройка, но в то же время и нет. Потому что все стали полусволочами, агрессивными и потеряли все те качества, за которые их любили, вспоминали, ценили.
«Все эти хуи иностранные, приезжающие и ебущие русских баб, за что они их любили? Именно за то, что те и еблись не думая, а теперь надо было думать и сдирать стольник долларами». Женщина этого не сказала, это у нее промелькнуло в голове, на радио надо было быстро и четко успеть рассказать. И вот она сидела, говорила, а сама думала: «Да, вот я приехала туда и должна была загоготать: эх, вы, дураки! Неправильно жили! И ты, папашка, напрасно старался. Вот поэтому и помер, лежишь тут на кладбище. Не надо было быть честным коммунистом, надо было быть хапугой и карьеристом, беспринципным сукой и, уж конечно, в первую очередь квартирку себе, семье своей, а ты – балбес – малоимущим, многодетным, инвалидам… эх, ты!» И водяры выпить и продолжить: «Ну, что, бабуля, лежишь тут, коммунистка хренова. Проорала жизнь! Еще на партсобрания ходила до пенсионного возраста, ха-ха-ха! Осталась на „Скороходе“ в блокаду. Ну и дура! Надо было вообще как французы – сдать на хуй Ленинград, переименовать в Адольфбург! Хули вы старались?! Теперь ведь все пересмотрели и оказывается не надо все это было! Все ваши пятилетки, кому они нужны, все равно вы отсталая страна. И теперь надо бежать, бежать, бежать, чтобы преуспеть, преуспеть, преуспеть… Дави слабых!»
Женщина говорила, что типы, описанные ею в книге, конечно, полулюди-полукрысы, но все-таки, может, больше люди, потому что не хотят преуспеть, а просто так. И жаль, что теперь там высмеивают таких вот советских типов «рубаха-парень», Митька такого, смешащего всех в общественном транспорте, пьяно рассказывающего, стоя у стены, о совести и чести, потому что теперь надо бежать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я