https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

С двумя белокурыми детками. И та ей сказала: «Ты хоть соображаешь, что говоришь? Это ты, значит, едешь к Критику, заранее решив, что с ним ничего не будет. Зачем же ты к нему едешь? И его втягиваешь в этот эксперимент. Это значит, что ты будешь так все делать, чтобы ничего с ним не получилось?» А Женщина сидела у нее на кухне вся в кусках. Она себя чувствовала разорванной на множество кусочков. Такой разорванной детской куклой, валяющейся по углам комнаты. Рука – там, нога – здесь, вот глазик под шкаф закатился. И еще она думала, что это все равно как переходить реку – чтобы оказаться на другой стороне, надо намокнуть, невозможно сухим перебраться. А оставаться на этом же берегу – нельзя.
Она вспоминала свое письмо Писателю, написанное до поездки в Сингапур, где она пела и устроила скандал однажды, обозвав хозяев фаллократами, кошмар, в общем. И вот в том письме она рассказывала Писателю, что что-то происходит, что «он разогнался на своем революционном поезде, локомотиве или паровозе и не заметил, как она из него выпала!». Потому что Писатель хотел вершить историю. Описывать историю он больше не хотел. В этот период своей жизни он хотел принимать участие в вершении истории. А Женщина что должна была делать? А ничего. От нее в общем-то ничего не требовалось. Но в то же время – она ведь была его женщиной, значит, должна была следовать за Писателем. Быть на его стороне. Если в литературе еще можно было и не принимать сторону, то уж в истории никак нельзя. Надо было быть в том же лагере. И Женщина представляла себе, как Писатель кого-то расстреливает, каких-то врагов истории, а Женщина рядом и ничего не говорит. Нельзя. Но она себя не чувствовала ни в чьем лагере! Потому что не перешла еще в тот класс, когда общественное затмевает личное. Поэтому, может, поэтому ей и с Критиком было легко? Он тоже еще не написал всего, еще не был решенным и решительным. И ей так было удобно с ним. Потому что хоть и замечательно, что рядом есть пример для подражания – в усидчивости, работоспособности, настойчивости, – он давит все-таки на рядом живущего. Но Писатель так и не понял. Отшучивался и отмахивался. Говорил: «Да, и вообще мне сорок семь лет!», когда она ему жаловалась. А с другой стороны, что он мог сделать? Отказаться от себя, своего веления сердца-разума?!
Писатель купил ей цветы. Стоял жуткий морозный воздух за окном, изо рта на улице шел пар, и эти цветы были будто не живые. Обычно Писатель покупал ей букеты-деревья. А тут купил такой маленький букетик. И ей было стыдно. Она не понимала почему. Они только что ругались. Писатель требовал признаний. И наверное, надо было, чтоб она заплакала. Но она не могла. И Писатель так и сказал: «Раньше ты хоть плакала, а сейчас…»
Раньше – это когда она уходила и не возвращалась два-три дня. Она как будто из жизни уходила. Она могла уйти, познакомиться с какими-нибудь людьми, сидеть с ними в кафе, пойти с ними на вечеринку, пойти к ним, уснуть у них на диване… Однажды она уснула в чьей-то постели. Это было однажды, а Писатель думал, что так всегда и она алкоголик-нимфоманка. Что это взаимосвязано. Он не думал, что она просто убегает от жизни, от ее устройства – от подъема в девять, в десятом, от питья кофе, писательства, зарядки, похода за покупками, готовки обеда, поедания его, делания любви, чтения газеты, умной книги, писания, новостей, познавательной передачи, чая, застилания постели, делания любви, не делания, потому что ночь, вставания, питья кофе, писания… Ей хотелось разбить эту структуру. И забыть, как надо, как полезно, как только и возможно! – чтобы выжить, а просто: делать что-то неумное, как в детстве.
Писатель говорил гадости: «У тебя возраст уже… На молоденьких мальчиков потянуло». А Женщина вспомнила, как еще до поездки в Сингапур, еще, значит, до Критика, не существовало его еще, она говорила Писателю, лежа с ним в постели, что если расстанется с ним когда-нибудь, то заведет себе молоденького мальчика. Потому что молоденького можно будет научить, он еще сам не свой, всему тому, что делал Писатель: чтобы он стал, как Писатель. Но она не учила Критика, чтобы тот был, как Писатель. А если и учила, то чтобы тот был, как ей надо, чтобы ей хорошо было. Потому что тогда и ему. Все ее мужчины хотели, чтоб ей было хорошо. Потому что это ведь они делали. И тогда, значит, они ого-го какие!
– Ты там погибнешь! – говорил Писатель.
Он притворился таким добреньким и всепонимающим и попросил ее честно, не боясь, сказать ему, чего она хочет. «Дайте нам всю правду, до конца!» – русский народ. И Женщина сказала: «Хочу поехать в Ленинград», как будто – хочу убежать на немного.
– Может, ты протянешь там две недели с ним. Но потом тебе станет скучно с этим интеллигентным мальчиком и ты пошлешь его на хуй. Побежишь к своему знакомому бандиту. А с бандитом ты погибнешь. Вас прирежут где-нибудь. Или сам он тебя прирежет, когда узнает, что ты за чудовище. Ты погубишь этого мальчика, потому что он, конечно, и не воображает, что ты за монстр, а потом сама сопьешься. – Писатель рассказывал как по написанному. И не как, а действительно написал уже историю «погибания» женщины, только в той истории он приезжает ее спасать, а в рассказываемой нет. – Меня уже не будет. Как только ты уедешь, я воспользуюсь моментом, чтобы заново устроить свою жизнь. Я, конечно, охуею в первое время, недели три буду охуевать, но потом все забуду… Блядь, я этого до конца жизни уже не забуду!.. Но ты окажешься в большой жопе. Сюда ты уже не сможешь вернуться. Что у тебя тут есть?! – Подло, конечно, так было говорить, но он будто спасался, пытаясь спасти еще что-то: – Как будто я никогда не курил?! Вы тут охуели от гашиша и алкоголя!
И Женщина сидела и молчала. Потому что не могла ему сказать, что: «Да, мы охуевали и ничего с нами ужасного не происходило! Мы ни разу не поругались, и только один раз я была злой из-за сока за 22 франка, потому что не было денег. И он доводил нас пьяных до дома, и я не была агрессивной, нам нечего было делить! Да, мы курили, чтобы выше летать. Но это все без тебя, и ты в этом видишь только угар от гашиша и вина. Грязную связь, а не страсть!» И она молчала. Чтобы не обжигать Писателя.

Пишу письмо очень быстро, ибо еду в отель к седому месье, который увезет его в Париж. Мне кажется, он хочет в итоге при случае меня соблазнить. Но кроме того – книжку напечатать и в Париж привезти до февраля меня. Тем лучше. Слушай: чтобы приехать в Ленинград, тебе никакие французские анкеты не нужны. Приезжай, пока я в Париж не уехал, а то встретимся в пути. Рукописи твои – у издателя. В понедельник будет ответ. Пишу статью о твоей прозе и Антоновых статьях. То есть не пишу ничего. Набрал заказов. Темы такие: ты, «Дикие сердца», мутанты. На самом деле – только ты. Я окончательно охуел. Без тебя – оттого, что ты есть и я тебя люблю. У! Сейчас я завопил, а ты не услышала. Ладно. Был вчера (то есть сегодня) на рождении, где 6 часов подряд слушал Моррисона и курил. Потом навел порядок в целом городском квартале, напоминающем теперь Хиросиму. Кстати о: тут полный бред, бархатная контрреволюция во главе с Горбачевым. Невзоров прострелил себе бок – якобы покушение, чтобы спрятаться от злобы Ленсовета, который стал его раскручивать на то, что он – полицейский (ГБ) провокатор.
Мой тезка звонит по телефону (не мне) и интересуется его здоровьем. Видишь, какое содержательное, глубокое письмо я пишу тебе, несмотря на то, что я боюсь, что ты меня забудешь и не дождешься. Тогда я. Я……, тебя хочу обнять и спрятать. И пойти с тобой устроить беспредел.
Все. Идет седой месье.
Целую много-много-много.
25 лошадок!
Р.S. Посмотри фильм Barfly.




Часть пятая

Они теперь пили и курили все время. Писатель для Женщины, конечно, старался. И откуда-то появилась эта история про девочку в черненьких носочках. Она заходила в разрушенное здание, идя на цыпочках, и на голых ее ножках были черные носочки. Откуда взялись эти носочки? То есть они были, у Женщины. Но ничего в них особенного не было. Какие-то полупластиковые черные носки. Но девочка в истории была в каких-то необыкновенных, и она входила в здание, садилась на каменную скамейку, откидывая подол юбки, и под ней ничего не было, а ножки в черных носочках болтались под скамейкой, потому что недоставали до пола. И на них, на одном, была малюсенькая дырочка. Это было ужасно, и Писатель задыхался, когда Женщина рассказывала.
Она потом вспомнила – он читал ей «Фронтовые записные книжки» Гроссмана, и там было про Берлин мая 45-го года. Разруха, трупы, все пылает в огне, и едут бесконечные грузовики, танки и на дороге валяются детские ножки в чулках.
«Фронтовые записные книжки» были лучше рассказов про войну. Именно тем, что это правда, от сознания, что так действительно было. Женщина только все время думала, что мало о женщинах. Все солдаты там простой народ, с тремя классами образования многие, и командиры тоже – они свою тоску не связывали с отсутствием женщин. Видимо, это было не принято. Или Гроссман не записывал? Хотя записывал все. От таких простых мужиков ожидалось больше откровенности – сырой, грубой, честной. Страшной. А может, не было, а только: За Родину! За Сталина! Сукины дети, вперед! И потерянное равновесие не связывалось с отсутствием женщин. Или стыдно было в этом признаться? Или если бы это признать, то взвыть и умереть! подохнуть, а не бежать «За Родину! За Сталина!» Там были потрясающие люди. И все эти разговоры о штрафных батальонах, о тех, кто стоял сзади с пулеметами и не давал отступать, были салонными разговорами о гуманизме в мирное время. Потому что сами солдаты ненавидели струсивших, расстреливали испугавшихся, даже чуточку. Потому что война, и иначе не выжить.


И вот пятнадцатое, утро,
И черный землю колет ломом,
А где-то там, в стране верблюдов,
Трупов: два, три миллиона?
Начался государственный терроризм.


Под окнами колотили, отбивали отбойными молотками, рыли с восьми утра. Жизнь продолжали благоустраивать, по теле показывали репортажи из Ирака. Как будто на экранах детских компьютеров, цель обводилась прямоугольником или квадратом. И черная точка приближалась к цели и попадала в нее, внутри квадрата или прямоугольника. А репортер, ведущий программы, радостно говорил: «Видите, как точно попал!»
Они пошли на вернисаж их знакомой актрисы. Она была женой режиссера-кинематографиста и писала коров. Красных, синих, зеленых. Красиво. Там были знаменитые актеры и жена одного самого знаменитого, которого показывали каждый божий день, будто у того должна была наступить андропауза вот-вот. Так что надо побольше его показать до, пока он еще мотает своими длинными патлами и орет. Депардье! Он все время орал, во всех фильмах он разевал свою пасть, и это принималось во всем мире за шарм. А жена режиссера была красивенькой женщиной. Маленькой только, поэтому не просто красивой, а красивенькой. Писатель с Женщиной стояли все время вдвоем. Все пили шампанское, и Женщине было жарко в ее желтой шубе. Но это была малюсенькая галерейка, и некуда было положить шубу. Она подумала, что Писатель, как и она, не умеет общаться с незнакомыми людьми. И если его никто не знает и сам он не знает никого – так и будет стоять рядом с ней. И они, выходя, всегда смеялись: «Какие мы дураки! Ни с кем не познакомились!» Но сейчас они, выйдя, не засмеялись. У Женщины глаза были полны слез. Они прошли немного и зашли в местное угловое кафе. Простое совсем.
Они пили вино, и Женщина плакала. Говорила, что в жизни у нее ничего не получилось, что никем она не стала, кем мечтала. Что это крах какой-то. Теперь еще и личная жизнь летит к черту. Она вспомнила, как летом, еще ее мама была в Париже, и неожиданно русский мальчик Саша Петров приехал и спал на улице с полькой-незнакомкой в спальном мешке, она сказала Писателю, что ей приснилась фраза: «Опять личная жизнь не удалась». Но Писатель не обратил внимания, занят был, да и перед Сашей Петровым неудобно было. И получалось, что все уже заранее было известно ей. Только Писателю – нет. И он принимал все за ее хандру, за «штучки», за «куксишься». Не потому что бесчувственный был, а к великим делам потому что готовился, и не до личной жизни. А Женщина думала, что раз она все уже знала, то никакое это не блядство, не «слишком много Божоле», не «укурились», а так должно было быть.
Писатель восстанавливал, строил, спасал. Но иногда будто просыпался и все крушил от боли. Он вскакивал, срывал с Женщины простыню, и это было ужасно – лежать посередине голым предателем.
Только что он объявил по радио, в передаче о войне, о «вашем отношении к войне», где все говорили об иракцах, о том, что «Саддам – Гитлер», об американских славных «бойз», он объявил о своей войне. В одиннадцать часов вечера можно было послушать, находясь в деревне Кампрофо, о том, что у Писателя с Женщиной любовь-ненависть. И что они борются каждый за свою жизнь. И что у Женщины, видимо, кто-то есть. Можно было сидеть в квартире, в Марселе и слушать. И Женщина слушала сидя в постели, рядом с Писателем. «Ты чокнутый. Зачем ты все это сказал?» Писатель подумал и решил: «Не надо, может, было, но отвлеченно если – хорошо, что я говорил о моей личной войне, потому что это запомнится. Все говорили одно и то же».
И вот теперь он все крушил. Он разбил ее стул, саданув им о ее письменный стол, и она успела подумать: «Вот, сейчас разобьется моя пишущая машинка, и я не смогу дописать статью». Она могла быть хладнокровной, эта женщина. А Писатель уже швырял книги. Смахивал их просто – и «Фронтовые записные книжки» полетели вслед за книгой Ельцина, которую уже надо было переписывать, потому что он был уже против социализма, а раньше говорил, что должно быть так – «если чего не хватает в социалистическом обществе, то нехватку должен ощущать каждый в равной степени». И невольно напрашивалась противоположная формула – если что и есть, то иметь это должен каждый в равной степени. Но такого не могло быть. Летел мещанско-пошлый перевод «Тропика Рака», издательства «Либерти». И французские книги летели с широких полок, найденных на улице.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я