https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/umyvalniki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

лесным и агрономическим. А во-вторых, это не очень важно для нашего повествования. Несравненно важнее для него сочетание у папы-Сорокина двух качеств: патологической серьезности при дефиците фантазии и чувства юмора (то-то в семье три поколения подряд были одни Николаи) и, в качестве второго важнейшего качества, уважение к науке и страстное желание как-то выучить сына и увидеть его полезным и почтенным членом общества.
Ну-с вот, а сын в первом же классе училища не смог сдать немецкого языка! Получил двойку, а при попытке пересдать — так и вообще двойку с минусом! Папа сделал, что мог — выпорол Кольку ремнем и вполне искренне и простодушно полагал, что свой отцовский долг с избытком выполнил. Колька плакал и орал, выворачиваясь из цепких папиных коленей, но выучить немецкий все равно оказался не в состоянии и завалил экзамен в третий раз.
Дальнейшее покрыто не то чтобы совсем уж мраком… Скорее можно сказать, что дальнейшее покрыто легкой, как бы вечерней мглой, потому что неясно — был ли Колька и до этого знаком с Яшей Вейнбаумом или нет? Велика ли разница? Как знать… Потому что, по мнению одних, и совсем необязательно глупых людей, папа-Сорокин сам подтолкнул своего сына к революции, своим педагогическим варварством. Повадившись лупить сына, он просто вынудил его мстить жестокому отцу, а заодно, получается, и всему, что отец отстаивал и вколачивал такими методами в Кольку.
Но другие, и тоже неглупые люди полагают прямо противоположное: дегенерат Колька с самого начала просто не мог не пристать к этому берегу именно потому, что уродился идиотом, и ничего тут не поделаешь. Эти люди полагают, что корень зла как раз в том, что папа Кольку еще мало порол: вот если бы начал пороть раньше и свирепее, то, глядишь, и Колька не посмел бы примкнуть к революции и заниматься прочими гадостями.
А Колька, что тут поделать! Гадостями Колька занимался хотя бы уже в том смысле, что совершенно не учился и сидел по два и по три года в каждом классе. Современный читатель уже не помнит, наверное, что такое вообще второгодник. Современная педагогическая система очень гуманна, и даже самого отпетого идиота считается полезным аккуратно переводить из класса в класс: нельзя же наносить психологические травмы деткам! К тому же сейчас высокогуманные педагоги всерьез считают, что все дети очень одаренные и что это фашизм — воображать, будто одни дети умнее других. Все люди, всех возрастов не бывают лучше или хуже друг друга, а бывают разными, и только. Поэтому детям лучше бы вообще не ставить никаких оценок, а если приходится ставить, то лучше ставить все оценки совершенно одинаковые. И уж тем более совершенно немыслимо одних детей переводить из класса в класс, а других — не переводить! Это и есть подчеркивание зловредной выдумки, будто одни лучше других, то есть интеллектуальный фашизм…
К чему приводит действие этого высокогуманного принципа, видно очень хорошо — и уровень получаемого образования, и качество выпускаемых специалистов неуклонно снижаются уже лет пятьдесят, и к чему придет вся мировая цивилизация, сказать трудно. Но во времена, о которых идет речь, документ об образовании действительно что-то реально означал, и если человека переводили в другой класс, то, уверяю вас, он знал материал предыдущего года обучения! Попробовал бы он не знать!
Вот Колька материала не знал, и его, соответственно, в другой класс не переводили; чем дальше, тем оригинальнее смотрелся здоровенный жлоб, учащийся вместе с детьми на 2, а потом и на 4 года младше. Вообще-то, в училище шли в девять лет, но сердобольный домашний доктор пообщался с Колькой, поспрашивал его о том, как он живет и чем интересуется, и посоветовал родителям отдать Кольку не в гимназию, а в училище, и не в девять лет, а на год позже… Пусть поживет, окрепнет до училища. Колька пошел в училище в десять лет, в первом классе он сидел два года и целых три года — во втором; к концу второго класса ему исполнилось пятнадцать лет, и он странно смотрелся на фоне десяти-одиннадцатилетних соучеников.
Единственное, что еще хоть как-то спасало Колькину репутацию, — это участие в нелегальном марксистском кружке. Началась война, а кружок изо всех сил вел пропаганду, согласно которой нужно было перевести войну империалистическую в войну гражданскую и начать экспроприировать экспроприаторов, то есть, говоря попросту, начать грабить все, что плохо лежит, и самом определять, что именно лежит плохо… Такую пропаганду, разумеется, в военное время категорически невозможно допустить, и ни одно государство никогда ее и не допустит.
Но зато прогрессивное общество вполне серьезно считало, что государство в Российской империи — устарелое и гадкое, что как раз такая пропаганда и полезна для революционного взрыва и обновления всего общества. Какие бы вредные и опасные идеи ни пропагандировали эсеры, марксисты всех толков, анархисты и прочая нечисть, какие бы бредовые идеи революционного переустройства общества они ни толкали, это принималось только что не восторженно. И даже когда действия радикалов несли увечья и смерть самим людям из общества, они с упрямством, достойным лучшего применения, гнули ту же убогую линию.
Вот в Севастополе прогремел взрыв: эсеры пытались убрать одного из царских сатрапов. Сатрап-то как раз и не вышел на прогулку в этот вечер, а взрыв погубил 12 совершенно непричастных людей, искалечил, ранил и обжег несколько десятков. И адвокаты (!!!) уговаривают пострадавших и их родственников — не подавайте заявлений, не пытайтесь преследовать преступников! Ведь взорвали заряд люди, которые вершат великие дела, собираются переустраивать Российскую империю, строить новое, справедливое общество. Как же можно их останавливать?!
И вообще: если вы требуете наказания преступников, вы выступаете вместе с (страшно подумать!) жандармами и царскими сатрапами, поддерживаете правительство душителей народной свободы и насильников над народом, пролетариатом и трудовым людом. В общем, кошмар…
Самое удивительное, что многие забирали уже написанные заявления, а свидетели отказывались давать показания или всячески запутывали следствие: нельзя ведь давать показаний против людей, вершащих столь великие дела в интересах трудового народа.
Так что и в Красноярске все знали, конечно же, кто входит в разбойничье подполье, кто собирается и где, в котором часу и с какой целью. Знала и полиция, естественно, но вот мер никаких не принимала, фактически кружки действовали легально; всем, и полиции в том числе, было совершенно наплевать, что дико нарушается закон.
А Колька, начиная с зимы 1916 года, все активнее ходил в нелегальный марксистский кружок. И чем хуже шли его дела в училище, и чем чаще он стоял в углу, тем активнее Колька занимался политикой. Ах, как ему нравился марксизм! То есть читать Маркса, Энгельса, Каутского и Ленина ему не нравилось… А вот обсуждать сочинения классиков и гениев — это очень даже нравилось! Парадокс в том, что чтение это очень уж напоминало учение в училище и даже в чем-то злополучный немецкий язык, а вот обсуждение уж точно ни к чему не обязывало. К тому же, чем более злобно обсуждал произведение Колька, тем получалось лучше, и тем серьезнее принимали его взрослые члены кружка. Колька скоро приноровился — брал книги вроде бы почитать, но читал лишь тот минимум, чтобы потом лучше обсуждать. Нравился ему и хозяин дома, руководитель кружка: Яша Вейнгартен, часовщик и большой теоретик, строитель будущего общества с двумя классами гимназии; сочувственный человек и понимающий.
— А при социализме… При ем никаких гимназий не будет? Вообще? — спрашивал Колька с замиранием сердца, очень боясь ответа, что при социализме не будет этих гимназий, так будут какие-то другие… Но Яша отвечал все правильно:
— Сколько раз тебе говорить… Учиться — буржуйство это сплошное, не надо никому и ни на хрен. А гимназия — это погибель пролетариата, сплошное вырождение великих идей и мелкобуржуазное загнивание.
И Вейнгартен доходчиво рассказывал, как в Могилевской гимназии его ловили контрреволюционные элементы на попытках экспроприировать часть их денежных средств: ведь эти средства были у них явно избыточными, ненужными и были похищены у трудового народа если не самими гимназистами, то их папами. А эти дикари, представьте себе, ловили Вейнгартена и били его, несчастного страдальца за интересы борющегося пролетариата!
Трудно сказать, марксизм ли тут подействовал или эти рассказы Вейнгартена, но только Колька еще и повадился воровать. Папа-Сорокин уже почти простил непутевого сына за то, что он боролся с клерикальным мракобесием и феодальной реакцией, вступил в прогрессивный кружок. Даже двойки по немецкому языку мог папа простить за революционную идеологию, но уж никак не воровство. Воровства папа стерпеть уже органически был не способен, марксизм там или не марксизм, и опять Колька садился на самый краешек парты.
Какое-то время своей жизни он буквально цепенел, стоило папе посмотреть на него леденящим взглядом василиска и пошевелить нафабренными усами. После того, как Колька спер и сожрал три фунта шоколаду у собственной бабушки, папа отделал его так, что Колька даже с перепугу выучил немецкие слова: «Дас фенстер», что означает — окно, и «Дер тышь», что означает — стол. Учитель немецкого языка прослезился от умиления и поставил Кольке долгожданную тройку, а папа задумчиво произнес «Гм…», и в его оловянных, навыкате глазах Колька прочел свой приговор: если уж от одной порки сын начал учиться, так тут перед папой вырисовывалась задача — ни в коем случае не ослаблять усилий…
Но время работало на Кольку, а не на почтенного чиновника, ученого агронома Николая Николаевича. В начале 1917, когда шло откровенно к революции, ни один самый отпетый сатрап не посмел бы поднять руку на прогрессивного, революционного мальчика. А Колька где-то в феврале 1917 года первый раз полез на трибуну, сделал выступление на митинге… Внизу лепились лица — бородатые лица взрослых казаков, чистые лица девушек, серьезные лица взрослых, солидных людей… Колька знал, что должен сказать что-то важное для всех этих людей, что-то такое, что увлечет, поведет за собой каждого из них. Что говорить?! Идут минуты, летят тучи по небу, ждут запрокинутые лица внизу, под трибуной. И, выбросив правую руку, Колька картинно махнул шапкой над толпой:
— Долой родителей! Довольно они пили нашу кровь!
Взревела, заорала толпа, вскинула руки в согласии. Действительно, ну сколько они могут безнаказанно пить нашу кровь?! Долой! Долой!
А Колька, оглушенный этим ревом, опять выбрасывает вперед руку.
— Долой гимназии! Долой учителей немецкого!
— Ура-ааа! — орали обыватели.
— Долой! — орали гимназистки, растопляя сердце Коли Сорокина.
И уж после своего головокружительного успеха на митинге Колька мог быть совершенно уверен — папа его выдрать не посмеет.
Времена наступали страшненькие, и страшненькие люди собирались в городе, возвращались и бежали из ссылок. Самый приличный из них был, пожалуй, Адольф Густавович Перенсон — он, по крайней мере, имел профессию военного врача и за участие в кронштадском восстании 1909 года попал на каторгу, а потом отбывал ссылку в Енисейской губернии.
Остальные же были людьми двух типов… Или вроде Якова Ефимовича Бограда, который со времени обучения в одесской гимназии стал революционером и больше никогда ничем не занимался. Такими же были и Григорий Спиридонович Вейнбаум, ушедший из Петербургского университета, и Яков Федорович Дубровинский, и Ада Павловна Лебедева, и Тихон Павлович Марковский: люди, чем-то неуловимо похожие на самого Кольку Сорокина.
Иным был Моисей Соломонович Урицкий; сын богатого сахарозаводчика, он учился на юридическом факультете Киевского университета, откуда и ушел в революцию. У него были не только революционные убеждения, у этого Урицкого! У него были и заслуги… Например, именно он, Урицкий, 27 октября 1905 года спровоцировал драку между «левыми» рабочими и черносотенцами, причем погиб рабочий Журавлев.
Вот это был человек! И все они — вот это были люди! Колька необычайно гордился, что такие люди принимают его в свой круг, общаются с ним и доверительно интересуются его суждениями об обществе будущего, поручают ему всяческие дела — то сбегать за папиросами, то дать характеристику кому-то из контрреволюционеров.
А потом наступило событие, которое все годы существования СССР называли исключительно торжественно: Триумфальное шествие Советской власти. Расшатанная собственной дуростью и нерешительностью, многолетней агитацией и войной, нормальная власть окончательно развалилась; и кто кинулся ее поднимать? Тот, кто давно и сильнее всего этого хотел, разумеется. То было сразу много «правительств», и все они одновременно грабили обывателей и враждовали друг с другом да заодно еще с Временным правительством в центре, где-то в Петрограде. Теперь же только одно правительство царило в оцепенелом от страха городе и могло делать все, что угодно. Да, это было время грабежа совершенно других масштабов! Или террора совершенно иных масштабов!
Кольку Сорокина большевики по-прежнему любили: очень уж интересные вещи он рассказывал про то, у кого есть и какие именно золотые и серебряные вещи и кто какие слова говорил про большевичков. Ада Лебедева очень интересовалась, какими словами определили ее в обывательской болтовне, когда она пьяная валялась по дороге на базар с задранной юбкой. Яшу Бограда крайне беспокоило, кто слыхал о его увлечении онанизмом, еще в одесские времена, а Гришу Вейнбаума волновало не меньше, слыхал ли кто-нибудь о судьбе студенческой ссудной кассы, загадочно пропавшей одновременно с его уходом в революцию.
В общем, Коля Сорокин оказался в числе весьма немногих красноярцев, которым новая власть доверяла и кто мог ходить по запуганному, обалдевшему городу не только свободно и вольно, но и быть как бы частицей этой власти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я