https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Вот... Мы нашли трещину. Она поднимается по обрыву и продолжается здесь, наверху. Вот, кстати, можете убедиться: стена тоже треснула. Может быть, монолит береговой скалы треснул вдоль пещеры. Там, внизу, есть место, где щель достаточно широка, и забита щебнем неплотно — оттуда тянет сквознячком. В этом месте можно попробовать разобрать завал.
Конечно, гарантии нет. Нет гарантии, что пещера не забита щебнем до конца. Нет гарантии, что хоть что-то сохранилось внутри. Но попробовать, по-моему, стоит...
Желтые отсветы — жалкие и жидкие — дрожат, плавятся, меркнут на осклизлых, тяжело нависающих стенах.
И это несмелое дрожание даже самые маленькие выбоины в тусклой каменной серости оборачивает провалами непроницаемого мрака без дна и предела. И крупные стылые капли, холодным обильным потом выступающие на изломанных камнях, преображаются этими скупыми бликами то в неведомой красоты драгоценные кристаллы, то в прозрачные звездные брызги — лишь на миг, лишь только затем, чтобы снова кануть в оправленную в камень черноту.
А там, впереди, совсем рядом, но почти невидимый, протискивается сквозь эту сдавленную камнем до каменной же плотности темноту Толик, барахтается, кромсает ее, неуступчивую, хрупким дробящимся о мокрые стены лучом фонаря...
Пещера. Когда-то, наверное, обширная, теперь заваленная битым камнем, лишь под самым сводом остался проход. И по этому проходу они протискиваются, почти осязая неподатливость спертого воздуха — затхлого и промерзлого, мертвого.
Давно ли померкла слабая полоска зеленоватого света над головой, сквозившая запахами разомлевших на солнце трав? Пять минут назад? Месяц? Год? Какая разница, если завалу все нет и нет конца, если сводит руки от сырости и бесчисленных ссадин, если осознание безнадежности происходящего мутит рассудок тоской — холодной, беспросветной, как тьма вокруг...
А ведь она действительно стала беспросветной — окружающая темнота. Потому, что Толик со своим фонарем исчез, канул куда-то вперед и вниз. И мрак сорвался, рухнул на плечи каменной тяжестью, засосал, как тугая болотная грязь, стиснул горло ледяными спазмами страха, но — спокойный, нарочито неторопливый голос оттуда, где утонули отсветы фонаря:
— Осторожнее, тут резкий спуск. Кажется, завал кончился.
И снова свет. Робкое сияние теплой желтизной выписало кромки камней впереди: Толик подсвечивает спуск снизу вверх.
А потом они стояли на плотном песке — сером и сыром, зализанном шумливыми потоками так давно, что страшно было думать о них; и бледно-золотистое пятно фонарного луча плавно скользило по изгрызенному временем и водой камню стен, высвечивая глубоко вырубленные в этих стенах знаки — отчетливые и странные; и тени, затаившиеся в этих сплетающихся линиях и окружностях, шевелились, то выползая, то снова втягиваясь в камень.
Они стояли, не в силах оторвать взгляд от этого плавного перетекания знаков в другие знаки, от медленного танца теней, и Виктор, не видя, чувствовал, что глаза Наташи полнятся все той же нечеловеческой древней жутью, как раньше, как в тот день, когда они говорили о снах живого еще Глеба... И Наташа сказала вдруг:
— Мы пришли. Ты победил, Странный. Победил. Спи спокойно...
Луч фонарика метнулся было к ней, но дрогнул, растерянно уткнулся в землю. И погас. И долго еще Виктор, Антон и Толик беспомощно слушали, как рядом, в плотной траурной тьме давится слезами Наташа — почти беззвучно, сдерживаясь изо всех сил...
На травы падала холодная роса, а с неба падали звезды. Они вспыхивали жемчужными нитями и гасли где-то там, в стремительно темнеющих притихших лесах за рекой.
Было тихо, только глухо шумел под обрывом утомившийся за день поток, но шум его тонул, растворялся в стекающих с неба прозрачных голубых сумерках, заливающих речное ущелье. А костер потрескивал, бормотал, — будто сам про себя, будто и не было ему дела до тех, на чьи лица ложились его живые теплые блики...
— Ну, что будем делать дальше? — Антон пошевелил палкой прогорающие угли, в узких щелках его прищуренных от дыма глаз вспыхнули и погасли оранжевые огоньки.
Толик коротко глянул на Наташу, на Виктора:
— Прежде всего ребята должны рассказать нам все, вот... А там уже будем думать — что да как...
— Рассказать... — Наташа робко поежилась, посмотрела вопросительно на Виктора. Тот кивнул.
— Хорошо. Слушайте. — Она придвинулась ближе к костру, сгорбилась, заговорила:
— День уходил. Слепящее опускалось все ниже и ниже, туда, к далекой гряде Синих Холмов, на которые сырой ветер с Горькой Воды натянул сизые тучи, беременные дождем...
3. ЧТОБЫ КАМЕНЬ ЗВЕНЕЛ ОПЯТЬ
Здесь было лучше, чем в Старых Хижинах. Потому, что здесь не надо было ходить к Обрыву по вечерам. Потому, что по вечерам здесь можно было просто сидеть на шатких скрипучих мостках прямо у входа в Хижину, слушать мерный несмелый плеск озерных волн о позеленевшие осклизлые сваи и смотреть, смотреть, смотреть...
Каждый вечер здесь бывало два заката.
Потому, что Слепящее и небесные песни красок горели и в небе, и в озере, и казалось, что чернеющая полоска мостков и темнеющие островерхие кровли Хижин, обильно скалящиеся черепами немых, поднялись высоко-высоко и тихо плывут в теплом вечернем небе, и это пугало каким-то неизведанным ранее страхом — щемящим и сладким.
А потом Слепящее оседало туда, за Дальний Берег, который у озера был, и все равно, что не был, потому что не видел его никто.
И тогда гас закат, но вместо него на небо часто сходились звездные стада — сходились, чтобы кануть в озеро, раздвоиться, и вернуться обратно, и Хижины медленно плыли в пустоте сквозь рои белых огней — мерцающих и холодных — и смотреть на это хотелось без конца.
Но долго смотреть Хромому удавалось редко: Кошка возилась и хныкала рядом, за тонкой, обмазанной глиной тростниковой стенкой, ныла, что ей одной холодно, скучно и страшно, что пол под ней очень скрипит и, наверное, сейчас провалится, что Прорвочка опять проснулась (будто Хромой и сам не слышит ее писка) и, наверное, хочет есть, а Кошка кормить ее ну никак не может, потому что больно, и пусть Хромой придет и хоть раз покормит сам, тогда он узнает, каково ей, Кошке, приходится, как ей больно и плохо, и никто ее не жалеет, вай-вай-вай-и-и-и!..
И приходилось лезть в темную духоту Хижины, гладить по голове, уговаривать, что не может он кормить Прорвочку, пробовал уже, не получается, что все говорят: кормить должна Кошка, у всех так.
И Кошка кормила, хныкая, жалуясь неизвестно кому на его, Хромого, лень и неспособность к такому простому.
А потом Кошка засыпала, пристроив укутанную в шкуры посапывающую Прорвочку у Хромого на животе, уткнувшись ему под мышку, и Хромой дремал — чутко, не шевелясь, боясь захрапеть, боясь потревожить обеих. Он только тихо рычал изредка, когда кто-то неведомый проплывал под хижиной, задевая шаткие сваи.
В тот вечер Хромому тоже не удалось досмотреть закат. Помешал Щенок. Он подошел — сгорбившийся, дрожащий, постоял поодаль, прижимая к грязной груди крепко сжатый ободранный кулак, заискивающе поморгал слезящимися глазами: а вдруг не прогонят? Выждав, присел неудобно и настороженно, готовый при малейшем признаке неудовольствия Хромого отпрыгнуть и убежать. Но Хромой неудовольствия не проявлял. Станет он замечать всякую дрянь!
Щенок был дрянью, потому так и остался Щенком, несмотря на изрядную уже плешь и стертые зубы. Пока был жив Однорукий, он был Щенком Однорукого, теперь же, когда об Одноруком забыли, стал просто Щенком. Был он слаб и жалок, как Однорукий, и был он вечным посмешищем, как Однорукий, но Однорукий был умный, и об этом помнили, пока он был жив. А Щенок был глуп, как щенок.
Единственно, что было в нем примечательного, так это умение исчезнуть с поразительным проворством за мгновение до того, как станет опасно. Хижины у него не было, и спал он над водой прямо на сыром промозглом настиле, цепляясь за него во сне удивительно прочно; и часто ему приходилось спать у самого берега, потому что дозорные снимали по вечерам мостки, как только к Хижинам возвращались последние из Людей, а где будет ночевать Щенок их не волновало. Но почему-то Щенка никто не ел. Может быть потому, что он был невозможно костляв, — питался ведь всякой дрянью, обгрызенными многими до него отбросами и скудными подачками в редкие для племени сытные дни.
Некоторое время они сидели молча, и Хромой смотрел на закат, а Щенок смотрел на Хромого. Потом Щенок тихонько всхлипнул. Безрезультатно. Всхлипнул еще раз — громче, жалостнее. Хромой чуть повернул голову, разлепил брезгливые губы:
— Э?
Щенок едва заметно придвинулся, задышал часто и прерывисто, не смея еще надеяться, что Хромой снизошел слушать:
— Могу говорить?
— Говори, — Хромой снова отвернулся, зевнул длинно и громко. — Или не говори. Мне одинаково...
Щенок зажмурился, с присвистом вздохнул, дрожа от осознания собственной наглости:
— Хромой... Хромой добрый к слабым. Хромой... сделает нож? Мне — сделает?
Хромой повернулся к нему всем телом, выпучив глаза и приоткрыв рот в беспредельном изумлении:
— Зачем?
— Я слабый. Будет нож — буду сильным.
— Ты глуп, — Хромой овладел собой, скривился презрительно. — Ты не понял. Я соглашусь. Стану делать. Придут Люди. Спросят: «Для кого?» Я скажу: «Для Щенка». И они будут смеяться. Они скажут: «Ты заболел головой».
Щенок неуклюже поднялся, спрятал за спину все еще стиснутый до белизны в пальцах кулак:
— У меня есть... Ни у кого нет, а у меня — есть... Он красивый. Красивее всего. Сделаешь нож — отдам...
— Красивый — кто?
Щенок отступил на шаг:
— Не скажу. Сделай нож — тогда...
— Ты глуп, — Хромой с брезгливым интересом рассматривал Щенка. — Ты — слабый. Я — сильный. Отберу. И не будет у тебя ничего. Ножа не будет. И этого, в кулаке — тоже не будет.
— Не отберешь, — Щенок отступил еще на шаг. — Убегу. Я — быстрый. Ты — хромой. Не догонишь... — Но в голосе его, дрожащем, жалобном, уверенности не было.
— Ты — быстрый. Бегаешь быстрей меня. — Хромой не сводя со Щенка насмешливых глаз, просунул руку за полог Хижины. — Там копье, — пояснил он. — Полетит быстрее, чем ты бегаешь. Догонит.
Слезы ручейками потекли по заросшим дрянным волосом впалым щекам Щенка. Он дернулся было бежать — передумал, остался на месте, моргая испуганно и жалко. Потом медленно, оседая на трясущихся, ослабевших ногах, придвинулся к Хромому, разжал потную ладонь:
— Вот. Хромой добрый — не обидит слабого.
Хромой глянул заинтересованно, не понял, вскинул недоумевающий взгляд на Щенка. Ему показалось, что тот слишком долго и сильно сжимал кулак, так сильно, что порвал кожу ногтями. Но кровью не пахло. Хромой вгляделся внимательнее, осторожно дотронулся. Снял непонятое с трясущейся ладони Щенка, поднес к глазам.
Камень. Маленький, гладкий. Как галька. Щенок взял из реки? Темный. И алый. Снаружи — темный, глубоко внутри — алый. Хромой недоверчиво пощупал камень. Маленький... Вгляделся в него снова — глубокий. Как озеро... Так бывает?
Щенок навалился сзади, сопел, впившись завороженным взглядом в алую искру то меркнущую, то вспыхивающую вновь:
— Протяни к Слепящему, — прерывистый шепот его был жарким и влажным, он неприятно щекотал ухо, но Хромой, не выказав раздражения, не отстранившись даже, послушно вытянул руку к пылающему закатному зареву. И дернулся вдруг, завизжал в бессловесном восторге, как детеныш, как маленький. Как щенок. Потому, что в пальцах его вспыхнул теплым алым сиянием маленький кусочек заката. Настоящий, живой. Свой.
Щенок громко всхлипнул над ухом, и Хромой опомнился.
— Не погаснет?.. — он коротко глянул на Щенка и поразился — такой бесконечной тоской полнились эти пустые и тусклые обычно глаза, в которых дрожали теперь жидкие отсветы невиданного камня...
Щенок судорожно вздохнул, приходя в себя, отодвинулся, мотнул головой:
— Нет. Днем еще красивее. И ночью. Если огонь...
Хромой резко встал, исчез в Хижине, завозился там, загремел чем-то у самого входа. Щенок сделал было неуверенный шаг следом — не посмел, остановился, прижав кулаки к груди, рот его искривился в горькой обиде: обманули...
Он тихонько заскулил, не сводя с задернутого полога набухающих слезами бессилия глаз. Но полог качнулся, и Хромой появился на мостках вновь, прижимая к груди тяжелую скомканную шкуру. Не глядя на шарахнувшегося Щенка, бросил свой сверток на гулкий жердяной настил, сказал отрывисто:
— Выбирай.
Щенок присел на корточки, глянул. Ножи. Из камня. Столько, сколько пальцев на руке, и еще один. Крепкие, тяжелые, на прочных роговых рукоятях. Красивые...
— Один, — Хромой для большей точности сунул к лицу Щенка кулак с отставленным пальцем. — Один — тебе. Выбирай.
И Щенок заплакал. По настоящему, громко, навзрыд. Ошеломленный Хромой смотрел на него, силясь понять и не понимая, а он все плакал, судорожно всхлипывая, царапая лицо скрюченными, сизыми от грязи пальцами с черными ногтями, и косматые костлявые плечи его тряслись в такт сдавленным всхлипам, в которых с трудом можно было разобрать слова — отрывистые, бессвязные:
— Хромой добрый. Добрый. Не обманул. Не отобрал. Добрый к слабым. Щенок — глупый, глупый, глупый. Не смог сказать. Хромой не понял. Не такой нож. Не простой. Священный. Не из Звенящего Камня. Из простого камня, из глины, из дерева — пусть. Но такой же. Совсем такой, как Священный Нож...
Глаза Хромого стали круглыми:
— Нож, совсем похожий на Священный Нож Странного, но из глины?! Для чего такой?! Этими, — он ткнул пальцем во все еще лежащие перед Щенком ножи. — Этими — резать, протыкать, убивать. Эти — сила для слабых. Нож из глины, из дерева! Пусть совсем как Убийца Духов, но из глины! Зачем?!
— Амулет, — рыдал Щенок. — Сделает меня сильным. Не сильным руками, сильным здесь, — взвизгнул он, ударяя себя тощими кулаками в хилую грудь, туда, где сердце. — Сделай, Хромой! Сделай Щенка воином! Сделай!.. — он зашелся в надрывном кашле.
Хромой медленно покачал головой:
— Глупый. Совсем глупый. Не щенок — хуже.
Он подумал, покусал губы, спросил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я