Качество удивило, привезли быстро 

 

тюрьма Моабит и русские «Кресты», девочка японка на шее Сани, а потом братец его — Петр Аркадьевич, что сидит ныне в Саратове, но поговаривают…
«Ах, чего только не говорят на Руси! Верить ли?»
На узком переходе тамбура, когда с ревом пролетала внизу платформа черного моста, Сани стал кидаться на рельсы.
— Будь оно все проклято! — кричал он, пьяно рыдая. Мышецкий перехватил его, рывком забросил в вагон. Прижал к стене, и Сани от страха стал тихим и трезвым.
— Удираем? — подмигнул он Мышецкому.
С детства запомнил Сергей Яковлевич одну картинку: мчится окутанный паром локомотив, а рядом с ним, через леса и через горы, упираясь черепом в облака, неслышно скользит тень смерти, с косой на костлявом плече.
Нечто подобное шагало и сейчас за экспрессом. Мышецкому даже казалось, что русская Жакерия, вся ее ярость и жестокость, бежала сейчас рядом по шпалам, заглядывая пустыми глазницами в зеркальные окна «люкса». И время от времени выхватывала свою жертву. Обескровленную и обмякшую, как мешок, от ужаса! Выхватывала и швыряла обратно в Россию — в самое пекло забастовок, из которого они бежали, эти жертвы…
Вагоны, заполненные в Петербурге, быстро пустели. В одних только Режицах гуртом оставили поезд нефтепромышленники: на промыслах Кавказа началась стачка, и когда эти богатые дяденьки тащились вдоль коридора, на них смотрели, как на обреченных. А за Ковно, у неказистой платформы, за которой шумели глухие леса, поезд стоял дольше обычного. Посапывал паровоз — в терпеливом ожидании. «Чего стоим?» — удивлялись пассажиры. Наконец из станции выскочил запаренный телеграфист, в руке — пачка телеграмм. Проводники пошли вдоль вагонов, выкликая служащих корпуса жандармов и Министерства внутренних дел. Все отпуска этим господам были отменены — надо бороться!
Мышецкий с интересом наблюдал за раздачей телеграмм. Всем людям, в безукоризненных пиджаках или одетым в дорожные халаты, при всей их милой обывательской непосредственности, вдруг пришлось разоблачать себя — свою таинственную сущность. Вот и соседу Мышецкого по купе протянул проводник бланк:
— Начальник жандармского округа… Генерал-майор Вейс!
— Дайте, это я. — И забыл попрощаться с Мышецким.
Поезд наконец тронулся. Скоро и Вержболово — граница.
— Фу, — перевел дух Мышецкий, — кажется, теперь-то уж проскочим. Дай-то бог! Неужели и меня воротят? Ай-ай…
Поздно вечером экспресс остановился на границе. Краткий таможенный осмотр. Формальности. Публика в «люксе» чистая — с ней возни немного. Сани Столыпин дрыхнул в купе, накрытый чистой простыней, словно покойник. Его даже не стали проверять. Офицер погранстражи только глянул на табличку, прочитал:
— «Новое время»? Господин Суворин… «Бей жидов, спасай Россию»? Ну, пусть спит с богом… До Берлина отойдет!
Мышецкий стоял возле окна и в отражении стекла видел, как в купе напротив сидит перед католическим распятьем, словно филин, старая графиня Шувалова. «Кто она? Что она? Куда едет? Может, у этой ведьмы тоже была нелегкая жизнь? И, может, был свой граф Сен-Жермен? Она вся оттуда — из прошлого. Лучше не смотреть, лучше глядеть на перрон…»
Россия! Тяжко ухал вдали духовой оркестр, оглушая станцию печальным вальсом «На сопках Маньчжурии». Щеголяли хлыстиками пограничные офицеры. Фуражки набекрень, а ладони правых рук сунуты за отвороты шинелей. И большие пальцы, почти у всех, манерно отогнуты. Тоже мне — Бонапарты! Под окнами вагонов фланировали дамы в шубках. Остромордые шпицы тянули их на поводках, увлекая к столбикам… Прощай, Россия!
И поплыл вдаль последний русский перрон, скоро славянское Вержболово обернется прусским Вирбалленом! Навстречу катились немецкие платформы, груженные банками с анилиновыми красками. И вдруг поезд резко затормозил. «Неужели и меня? — с ужасом подумал Мышецкий. — Может, убежать в уборную и запереться? Пускай ищут!..»
Хлопали двери. Взволнованно переглядывались пассажиры, когда в вагон поднялся таможенный чиновник с бумагой. «Кого еще? Чей настал черед вернуться в Россию, потрясаемую стачками вслед за путиловцами?.. Ну, господа?» И облегченно вздохнули, когда чиновник прошел в салон графини Шуваловой; там долго лаяли на него собачонки, эдакие плюгавицы — тряские!
Вот она! Согбенная, страдающая, шла дряхлая графиня, обломок времен еще николаевских. Выносили за ней баулы, и, словно в божественной литургии, одна из компаньонок несла впереди католическое распятье. Рубинами, а не кровью, были украшены плоские ступни Иисуса Христа! Высадили — с честью.
Сергей Яковлевич узнал о причине и навестил Сани Столыпина, который уже проснулся от резкого тормоза.
— Куда перекладывают эти мощи? — спросил Сани, зевая.
— Ты никогда не догадаешься, — хохотал Мышецкий. — Сын графини оповестил ее телеграммой, что на старости лет решил принять православную веру. Вот и едет — разбираться.
— О господи, — загрустил Сани. — Конечно, это ужасно, когда русский граф покидает лоно католицизма и приобщается вновь к родимой просвирке… Эх, Русь, Русь!
В вагоне уже показался прусский офицер и, сверкнув стеклышком монокля, произнес на добротном русском языке:
— Вирбаллен! Дамы и господа, прошу извинить меня, что волею закона Пруссии я обязан исполнить долг службы, почетной и хлопотной… Проводник, включите все лампы! Дамы могут отдыхать, как и прежде: прусский офицер всегда уважает прекрасную половину человечества! Приступим к мужчинам… Паспорт! — И он резко выбросил руку в сторону князя Мышецкого.
— Будьте любезны, сударь, — ответил князь, протянув ему паспорт, выданный с «высочайшего соизволения» (хм… хм…).
А за границей Пруссии, за низеньким перроном, где в старомодных вытертых шубках гуляют гарнизонные барышни, бурлила и волновалась тревожная Россия, вступившая в 1905 год.
«А все-таки — проскочили», — думал Сергей Яковлевич.

7

Вот и Берлин, будь он неладен: с утра уже скука.
«Ну, — осмотрелся Мышецкий на улицах, — город изменился мало. Только автомобилей стало больше…»
Всюду порядок, чинность, дисциплина, верноподданность и высокая нравственность германской женщины, заверенная документально в полиции. На всем — штамп! И повсюду — надписи: не входить, запрещено, нельзя, плевать сюда, окурок туда, уборная за поворотом налево, два пфеннига, осторожно… Потому и вспомнился князю милый Уренск. Вот где свобода! Рай! «Нет, — размышлял он, — что ни говори, а в знаменитой русской распущенности есть нечто добротное, здоровое. Незаконнорожденные дети Европы, мы лукаво косим глазами на Восток и на Запад; мы потому и должны быть свободны, что нам широко и просторно — у нас много земли, жирной и сочной. Бедные, мы сами не ведаем, как мы богаты! Пусть критикуют нас, но мы живем как нам хочется…»
А вот Алиса пришла на память как-то… от домов. Именно эти унылые серые дома Берлина, как это ни странно, напомнили и жену. Пора признаться: брак был скучен. Да и понятно: он слишком русский — по закваске, по духу, по привычкам. Приучен к безрежимной сумятице бестолковых столкновений. Ошибался. Выправлял. Три дня мог не есть, а потом объедался блинами. Ей это было непонятно, а ему — так и надо! Мог забыть о ней совсем, а потом, словно дикарь, накидывался с ласками. Но то, что Алиса называла гармонией жизни, представлялось Сергею Яковлевичу теперь сознательным усыплением.
Еще раз осмотрелся, нанял мотор. Поехал обедать в кафе Бауэра, где, как известно, столовались русские эмигранты. Даже здесь, в Берлине, тянуло к своим — россиянам, черт бы их всех побрал! Мотор довез его до угла Фридрихштрассе. Князь не пожалел, что заехал в кафе Бауэра, — сразу попался интересный собеседник, чем-то похожий на покойного Кобзева. Явный бедняга эмигрант — потертый, пьющий дешевый мазарган.
— Чтобы особенно полюбить Россию, — сказал он князю, — надобно видеть ее со стороны. Расскажите мне о ней!
Сергей Яковлевич, чтобы не оскорблять бедности собеседника разницей в еде, тоже заказал для себя нищенский «картофель-салат», сбрызнутый луковой подливкой, и ел с удовольствием.
— Что рассказать вам о России? Россия, как говаривал еще Гоголь, страна пространственная и малопонятная… Прошу вас, выпейте моего вина. Вам, наверное, тяжело здесь живется?
На глазах собеседника блеснули слезы:
— Вы бы знали, сударь, как тяжело! Не погрешу в сторону чрезмерного патриотизма, ежели заверю вас, что мы, русские, и талантливее немцев, и выше их нравственно! Вот и ученые…
— Однако, — подхватил Мышецкий, — уклад германской жизни таков, что позволяет немцам-ученым оставить после себя трудов больше, нежели русским. И они не боятся узкоспециальности! Здесь не смеются над химиком, который знает лишь… химию.
— А у нас? — спросил собеседник. — Министр внутренних дел Валуев писал романы, химик Бородин — оперы. Театрами командуют кавалеристы! Скальковский хотел управлять балетом, но его назначили директором горного департамента!
Фортификатор Шильдер стал историком, а знаменитый Бутлеров — спиритом…
Только он это выпалил, как сразу подскочил еще эмигрант.
— Минуту внимания! — заявил он, садясь без приглашения рядом. — Я слышал здесь имя великого Бутлерова… Позвольте представиться: его любимый ученик. А ныне — отгадыватель мыслей на расстоянии! Вот и афиша о моем выступлении в парке Зоо… — Человек развернул афишку, показал ее только князю, а собрату по изгнанию не показывал. — Что делать, как жить?
Мышецкий с чувством подлил вина «ученику Бутлерова». А первый собеседник поднял над столом скрюченный палец, на котором совершенно отсутствовал ноготь.
— А теперь, — сказал он князю, — возьмем хотя бы нравственность, сравним потуги буржуазной морали с нашим укладом…
Но тут кельнер тронул князя за плечо:
— Вас просят в контору для разговора по телефону.
— Нет ли ошибки? — удивился Мышецкий. — Я первый день…
— Просят… именно вас! — настоял кельнер.
Сергей Яковлевич проследовал в контору, и дверь за ним сразу захлопнулась. Перед князем сидел сам владелец кафе Бауэр.
— Судя по всему, — сказал он, — вы недавно в Берлине. Кто вы и что вы — меня пусть не касается. Но хочу, как социал-демократ с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, предупредить вас. Собеседники ваши, которых вы неосмотрительно пригласили за свой стол, есть тайные агенты царского правительства. И следят за приезжими…
— Но я не эмигрант, и мне бояться нечего. Имею честь представиться: князь Мышецкий.
Направился было к дверям, но герр Бауэр остановил его:
— Я не знаю — князь вы или не князь! У меня посетители бывают разные. Но честь моего заведения требует, чтобы вы, если пришли звонить по телефону, то и позвоните. Наша полиция ничуть не хуже вашей, и она не простит мне, как социал-демократу с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, если я…
Мышецкий, раздраженный донельзя, уже захлопнул двери. Спустился в общий зал — злой. Но теперь на стуле его сидел какой-то лыка не вязавший россиянин. Еще молодой, толстогубый, одетый с купеческим шиком. А в него уже вклещились агенты тайной охранки и слезно упрашивали:
— Чтобы особенно полюбить Россию, — внушали они пьяному, — надобно видеть ее со стороны. Такая печаль полей, тихие березки на околицах. Роковые события. Расскажите, что знаете!
— Дайте пива! — кричал человек. — Я все расскажу!
— Извините, господа, — вмешался Мышецкий. — Но, к великому сожалению, нас просят вернуться в гостиницу; прощайте.
И, сказав так, сдернул пьяного со стула, потащил к выходу. Не пропадать же россиянину! Впихнул земляка в мотор:
— Сударь, куда вас отвезти? Где вы остановились?
— Столешников пере…ул…ул… Вези!
Делать нечего: отвез к себе в роскошный «Бристоль» и уложил отсыпаться. «О, жизнь… О, мать Родина, ты в Берлине!»
А вот и утро. Россиянин проснулся в номере Мышецкого.
— Ты за пивом послал? — спросил. — Какой же день сегодня?
— Воскресенье.
— А вчера суббота была?
— Да.
— Ой! Ну, скажи на милость, как время летит…
Кое-как пришел в себя. Опомнился. Мышецкий спросил его, где тот остановился. Гость порыскал по карманам, долго копался в лохматом бумажнике и безнадежно махнул рукой.
— Потерял. Все потерял… А ты — кто? — спросил вдруг.
Мышецкий о княжестве своем предусмотрительно умолчал.
— Ну, а я — вот кто! Читай, там все написано обо мне…
С исподу визитной карточки красовалось изображение фыркающего паром самовара, а на титуле витиевато начертано:
АНДРЕЙ ИВАНОВИЧ ЛЕГАШЕВ
Тульский купец 1-й гильдии.
Чудо-ребенок с детства. Чудо-изобретатель XX века.
— Что же вы изобрели, Андрей Иванович?
— Не все сразу, — отвечал Андрюша. — Для начала я скрестил лисицу с пуделем. Получилось нечто. Проверил у Брема — нет. У Дарвина — тоже не сыскал. Факт — изобретение! Теперь вот зебру из Африки выписал. Попробую и ее с кем-нибудь… Но главное — самовары! Давить надо тех, кто из чайника пьет. И знаешь ли, что есть самовар? (Мышецкий благоразумно умолчал о том, что когда-то писал о чае и самоварах). А самовар, — продолжал чудо-ребенок, — есть источник здравого просвещения. Да! Сначала у народа — любовь к чаю, потом любовь к грамоте. Были вот на Руси просветители: Новиков, Радищев, Пушкин, а теперь я — просвещаю темную Русь…
— А в Берлине — что? — спросил Мышецкий.
— Эх, если б знать… — приуныл Андрюша. — А то ведь, хоть убей, не помню. Ну, по порядку. Прибыл загодя из Тулы на Москву, снял номерок в Столешниковом. Ну, как водится, для приличия выпил. И больше ничего не помню… Очнулся: шторы опущены, как на Столешниках. Зову, значит, человека я, чтобы пива принес. А является не человек, а нахал: гут из морга! И ни копейки — фрю-фрю! А в Туле-то как раз меня в думу выбирать желали. Фа-акт… Да и жена! Что подумает? У тебя пфенниги есть? Дай…
— Нету, — приврал Мышецкий, осторожничая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13


А-П

П-Я