https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/ 

 


– Через год–два она, может статься, их всех обскачет. Будет новая звезда.
– Через год–два что будет с нами, граф? – Николай Павлович помолчал, потом сказал:
– Вот недотепа…
Это была приятная пауза в деловом разговоре, хотя Николай Павлович все время, с самого утра ощущал какое–то тягостное чувство, причины которого никак не мог понять. Они сидели вдвоем в кабинете императора. Граф, в мундире и при всех регалиях, на краешке малинового кресла, Николай Павлович, в семеновском сюртуке без эполет, на походной своей кровати, заправленной серым суконным солдатским одеялом. Кабинет был невелик, в два окна – одно на плац, другое на набережную, – и узок, и поэтому железная кровать, поставленная поперек, несколько его ширила. Ранний вечер гляделся в окна. Одно из них было слегка приоткрыто, и в бок графу Орлову дуло, но он не подавал виду, потому что знал, что Николай Павлович непременно скажет: «Какие нежности…» И чтобы не услышать этих слов, он помалкивал и незаметно, но напрасно прикрывал бок ладонью. – Между прочим, – сказал Николай Павлович, – нужно эту Ладимировскую как–то приблизить. Такие юные гордячки действуют на общество благотворно. Они, конечно, раздражают наших старых дур, но все–таки облагораживают их в то же время, а тем не мешало бы о нравственности своей стараться, да вот им и пример достойный. – Конечно, государь, – согласился Алексей Федорович, – мы с вами теперь уже в таком возрасте, когда следует и об этом печься, – и с удовольствием отметил улыбку на лице Николая Павловича. – Раньше, например, лет десять тому назад, мне ничего не стоило побеседовать с юной девой об известном предмете, теперь же, вот ей–богу, сразу покрываюсь холодным потом…
Их дружба была давней, и были любовные истории, и запомнившиеся и стершиеся в памяти, и был навык понимать друг друга без слов или обходиться намеками, особенно когда это касалось женщин. Конечно, во всех этих делах Алексей Федорович выполнял роль амура и очень ловко пускал стрелы в сердца завороженных жертв. Изредка случалось так, что стрелы возвращались – какая–нибудь из жертв робела оценить внимание государя. К чести его следует сказать, что он не гневался, как это сплошь да рядом бывает среди мужчин, а, напротив, даже проникался удивленным восхищением к даме, сумевшей предпочесть своего супруга соблазнительному вниманию государя, и говорил графу: «Какого мне хвоста накрутила… Хороша злодейка!…» – и смеялся.
Все шло хорошо, если не считать этих мелких осечек, без которых, кстати, никто никогда и не обходился. Все шло хорошо и нынче, но что–то тягостное мучило с самого утра и не давало покоя. Как будто в разгар праздника где–то в почтительном отдалении возникла фигура нежданного гонца, молчаливого и незаметного, но дожидающегося удобного момента, чтобы сообщить роковые известия.
– Ну ладно, – сказал император, – не все коту масленица. Что у нас дальше? Теперь на очереди были внешние тайные дела. Граф докладывал о сообщениях лазутчиков и тайных агентов, которых было видимо–невидимо за пределами России. Все сообщения были утешительны, и все они, как нарочно, подтверждали первоначальные предположения императора.
– Нынче вы повелели явиться к вам для напутствия флигель–адъютантам Истомину и Исакову, – сказал Орлов, – они уже дожидаются.
– Зови, – сказал Николай Павлович и резко встал.
Молодые флигель–адъютанты во всем парадном вошли в кабинет разом, одновременно поклонились и застыли в ожидании.
– Извините, друзья мои, что так вас захватили врасплох, – сказал он молодым людям, – но задание вам, как вы знаете, весьма секретное, и никто не должен был догадываться о сроках… А вот теперь пора. Отправитесь нынче же. В Константинополе будете через неделю. Ваша миссия, как об этом следует понимать туркам, дружественная. Ваш глава – генерал Граббе. Он будет устраивать банкеты и вечера, да вы, глядите, себя не теряйте, не закружитесь. Главное – дело, а дело вот какое: ты, – тут он оборотился к Истомину, – когда генерал Граббе найдет к тому возможность, осмотришь турецкий флот во всех его видах и отношениях и какие сделаны турками приготовления к войне на море, равно укрепления Босфора, места высадок на берегу Черного моря. Ты же, – сказал он Исакову, – сделаешь то же самое в отношении сухопутных войск. Будьте внимательны. Если они начнут заводить разговоры о Молдавии и Валахии и об угрозе наших войск, объясните им, что государь, будучи центром власти, отвечает сам за все, а вы, мол, ничего этого не решаете. Ведите себя как можно скромнее и осторожнее, чтобы не вызвать никакого подозрения… Ну вот и все. Прощайте, бог с вами…
– И он обнял и расцеловал каждого из офицеров и отпустил их, крикнув на прощание: – Глядите не влюбитесь в какую–нибудь турчанку.
Дела шли хорошо. Они трудились на славу, все его подданные, преданные ему до гроба; они выполняли свой долг с отменным тщанием: и те, не ведомые никому, живущие в чужих обличьях, под чужими именами, в чужих землях, оборотни, хамелеоны, герои, и эти красавцы и умницы, готовые в любую минуту пренебречь собственной жизнью ради долга. Дела повсеместно шли хорошо. Везде, где того требовали интересы государства, войска совершали подвиги: и в Трансильвании, и в горах Дагестана, и в Молдавии. Все работало, как славная машина, если не считать малой кучки больных и вялых сумасбродов, погрязших в личных капризах, отщепенцев, уродов, мнящих себя исключительными, а на самом деле ничтожных эгоистов, бесполезных, годных разве что на посмешище, таких, как Мятлев, при одном воспоминании о которых досада, горечь, тоска переполняют душу.
– Кстати, что поделывает Мятлев? – неожиданно для графа спросил Николай Павлович.
– Что он поделывает после кончины супруги? Готовится к очередной проделке?
– Живет как будто бы тихо, – сказал шеф жандармов, – да вам не следует огорчаться: он уже стар, его время прошло, разве что с горничными шалит…
– Пожалуй, – согласился император.
Все было хорошо. Механизм, созданный им, работал отменно. Все его части были продуманы и тщательно подобраны, воздух империи был свеж и благотворен, дети выросли и смотрели на него с восхищением… Но, в таком случае, что же тогда, как он ни отмахивался, тревожило и беспокоило его, подобно грозной болезни, еще не обнаруженной, не кольнувшей ни разу, но уже диктующей мозгу будто бы беспричинный страх, раздражение, отчаяние? Польша? Но польские дела – просто очередная трудность, без которой не бывает истории; да к тому же трудности не огорчают, не томят, а призывают к действию. Мятлевы? Но разве они могут что–нибудь значить в таком громадном государстве?… Так что же тогда? Что же? Уж не письмо ли, вылетевшее из французского посольства по направлению к Парижу, но ловко перехваченное, и скопированное, и врученное ему нынче поутру, где среди дипломатической чепухи вдруг обожгли душу подлые строки?… Неужели это письмо? Неужели эти строки, в которых о могучем государстве, созданном им, говорилось подло и с пренебрежением неким безнаказанным трусом и злословом как о колоссе на глиняных ногах, где все разваливается, где громадная армия – пестрая, бессильная, плохо вооруженная толпа под началом бездарностей, где царят нравы Чингисхановых времен, а взятки, чинопочитание и воровство превосходят все известные примеры, что самообольщение российских владык граничит с сумасшествием… Каков негодяй! Николай Павлович представил себе этого щелкопера, враля, перемазанного чернилами, дрожащего от подленькой страсти, мелкого, щуплого, с красным носом, с маленькими бегающими глазками, густо напудренного, чтобы скрыть золотушные прыщи…
– Каков негодяй! – сказал он графу. – Откуда он все это высосал?
– Я не придаю значения лжи, – сказал граф.
– А может, это правда? – внезапно спросил император, уставившись на Орлова большими голубыми немигающими глазами. И засмеялся. – Ты можешь идти, благодарю тебя.
Старый лев по–лисьи выскользнул из кабинета. Николай Павлович подождал несколько минут и, застегнув сюртук, вышел следом. Тягостное чувство не проходило, но он умел брать себя в руки. Он шел по коридору, заложив ладонь за отворот сюртука, откинув величественную голову, весь – долг и порыв, и рослые гвардейцы, стоящие на постах, провожали его горящими взорами.

59

Красная калитка снилась по ночам, и занесенная снегом дорожка, фонарь в дрожащей руке молчаливого лакея, глухие, непосещаемые сени со стороны заднего двора, запахи остатков барской трапезы, овчины и лыка, гулкий пустынный желтый коридор… Странное чувство пребывания в доме Анеты, где ее тактичная тень не мелькнет, не напомнит о своем существовании… Желтый коридор, ступеньки вверх (одна, две), сияние паркета, ветви смоковницы, иной мир, поворот, еще поворот, удаляющаяся фигура отставшего лакея с теперь уже ненужным фонарем, и легко распахивающаяся дверь, и Лавиния, резко встающая навстречу. Позавчера, вчера, сегодня… И постоянно одно и то же – легкое, едва уловимое ощущение вины и преследования, вины ни перед кем, ни в чем, а просто везде: в воздухе, в торопливом диалоге, в пламени свечей, в шуршании платья. И всегда одно и то же: «Сегодня мне посчастливилось… Господин Ладимировский отправился в свой клуб и напутствовал меня, что ежели я соберусь ехать к Фредериксам, то чтобы не вздумала снова, как в тот раз, позабыть мех и не застудила бы горло… Пришлось через силу полицемерить, что ехать не хочется и я, наверное, не поеду, и хочется и колется, что так часто неприлично – второй раз на неделе, – и прочее… Я выяснила, однако, что воровать легко и не стыдно. Главное – первый раз, а уж дальше можно и не задумываться…» Или: «Сегодня мне не посчастливилось. Господин Ладимировский отпускал меня с неохотою, и я даже пожалела его и сказала, что могу и не ехать: не велика радость, что–то мне это наскучило, – лишь бы он не расстраивался… Он посмотрел на меня, как на сумасшедшую, вы бы только видели, он даже, наверное, усомнился в моей искренности, он даже, наверное, подумал о чем–нибудь таком, но затем гордо вскинул голову и рассмеялся… И мне уже не составляло большого труда украсть принадлежащее мне, ведь правда?» Или: «Сегодня мне не посчастливилось. Maman вздумала нас посетить, чтобы, как всегда, попенять мне за мою холодность…
Вы, Лавиния, пилите сук, на котором сидите… Maman, это вы пилите сук, на котором я сижу… Мы, Бравуры, всегда поражали наших избранников жаркими сердцами и преданностью… И мы, Ладимировские, сказала я, поражаем наших избранников жаркими сердцами и преданностью, избранников… Но она сделала вид, что не слышит, и сказала: отчего же царство холода и уныния господствует в вашем доме?… Почем же мне знать, maman?… И лишь вы одна предовольны щедротами, падающими на вас, а все вокруг вас страдают от вашей холодности…» Или: «Нынче мне посчастливилось. Я солгала, и совесть меня не мучает… Как вы думаете, что будет дальше? Поглядите, как я исхудала: кожа да кости. Maman в недоумении и даже в отчаянии и говорит: ума не приложу, что это с вами происходит! Медовый месяц давно миновал… Уж не железы ли? Вот здесь не больно? А здесь?…
Ax, maman, это же чудесно: двигаться так легко, да и всякие притязания уже не опасны… Лавиния, вы дура: он так на вас смотрел, как ни на кого больше; он унизился, предлагая вам свое покровительство; будь вы умнее и великодушнее, вы не позволили бы себе столь опрометчиво называть благосклонность государя притязанием…» Или: «Сегодня мне посчастливилось. Я подумала: в чем же моя вина? И не увидела за собою вины. С легким сердцем отправилась я к Фредериксам, не чувствуя себя воровкой, хотя в нашем доме происходит какое–то движение, какой–то озноб и на меня глядят испытующе. Уж не заметили ли чего? Может быть, еще пуще следует притвориться равнодушной? Может быть, я выдала себя неловкой радостью в глазах, каким–нибудь счастливым жестом? Хотите, я убью всех и мы поселимся с вами на Охте? Вчера господин Ладимировский повез меня к Обрезковым. Вы их знаете? Вы… О, пожалуйста, не приезжайте к ним, потому что едва я там вас встречу, как тотчас брошусь к вам на шею, и случится скандал… Украдите меня, мой друг бесценный, это уже невыносимо». Или: «Нынче мне не посчастливилось, ах, ну нисколько… Ежели сейчас так, что же будет, когда я постарею? Они раздражены, что я была неблагосклонна к государю… Maman, да он же старый!… Лавиния, вы дура. Когда вы носились взапуски за вашим разбойником (это она вас имела в виду), вы о его возрасте не задумывались… И опять я, будто воровка с Сенного рынка, озираясь, крадучись, строю глазки городовому, казнюсь сама перед собой: ведь это дурно, что я делаю, дурно; а сама не могу остановиться: лишь бы увидеть вас, и прикоснуться, и украсть… Господи, сколько же это будет продолжаться! Я теряю силы…» Или: «Нынче поутру я проснулась в полном отчаянии: а что, если вбежать к Александру Владимировичу, когда он сидит уже за своим письменным столом в халате, и все ему выложить, пусть взорвется. И тогда, пережив все эти укоризны, угрозы, ужимки, уличения, ужас, уколы, пережив все это, очистив душу, броситься к вам на шею. Я знаю, вы сильный и несчастный, вы поймете и пощадите, и спрячете…»
Вот и нынче, миновав красную калитку, Мятлев погрузился в проклятую безысходную нирвану, где вместо сладких грез печаль и тревога обволакивали душу. И, гладя худенькие плечики этой немыслимо юной женщины, он снова подумал, что ее–то, вот эту, он уж Ему, Тому самому, не отдаст ни за какие блага. Хватит. Довольно. «Он увел у меня Анету, погубил Александрину, эту я ему не отдам…» Когда она улыбалась от растерянности или от счастья, казалось, все равно торжествует ясное утро, уже преодолен клочковатый сумрак, и все будет хорошо, лишь бы только не выпускать из рук эти теплые подрагивающие плечики, недоумевая, как долго можно было отказываться от счастья.
Свидания их были коротки и редки. Почти мгновенны: часы били где–то в отдалении и густой, предостерегающий их бой не проникал сквозь двери. Петербурга не было, не было Невского, Фонтанки, многочисленных верноподданных и редких насмешников, и не было сопящего немилосердного, неуклюжего чудовища, выглядывающего из кустов, и польского вопроса, и нелепого оборотня Свербеева, и запретов;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80


А-П

П-Я