мебель для ванной комнаты тритон официальный сайт 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Преподаватели, как мне казалось, стали со мной сдержанными и выжидающими — из опасения заразы, которая могла бы распространиться от меня на других.
Негладко проходили для меня и занятия по основному рисованию. Велось оно профессорами Савинским, Манизером и Новоскольцевым — людьми с «того берега», академиками. Вокруг них сияли ореолы «чистого искусства».
В. Е. Савинский славился в педагогике как ученик «самого Чистякова», но его сухой академизм преподавания ни в какой мере не оправдывал остроумия учителя.
«Нос не на месте. Следок покороче»,— были его всегдашние реплики, да и не любил говорить Василий Евменьевич, он просто брал резину и карандаш и подправлял рисунок, а когда оканчивал подправку, говорил: «Жарьте дальше!»
Манизер по виду — сильно отощавший подвижник, сошедший с иконы. Поворачивался не головой, а в талии. Говорил на уроке так тихо, что сказанное оставалось тайной для меня. Расслышивал я только извинения, которые он произносил, садясь за рисунок и покидая его. Манизер обычно поправлял веки глаз.
Новоскольцев — с обоих товарищей в обхвате — мясистый, крупный, губы бантом. Очень похож он был на Малюту Скуратова из его же картины, только он был брюнет, а не рыжий. Говорил, неожиданно для своей комплекции, тонким голосом и пришепетывал при этом. Чиркал нежно, нежно карандашом где-нибудь в волосах, если это была голова. Оживлялся с ученицами.
Думаю, не было ничего особенного в моих тогдашних рисунках, одно в них было, к чему направлялось все мое внимание,— это настойчивая потребность обосновать объем изображения, но так как никто мне в этом не помогал, то мои листы загромождались собственными изысканиями и представляли собой вермишель из линий. Манизер и Новоскольцев боялись и впутаться в их запутанность, и только Савинский с каким-то смаком, с посвистом отваживался расчищать резиной мою вермишель и предуказывал своей поправкой благополучное изучение предмета по его силуэту, по вертикальным отвесам, когда ухо, например, натурщика сопоставлялось с выступающим на меня его плечом.
Не смел я не доверять мастерам педагогики, но про себя думал: что-то здесь не так! Или мудрецы скрывают от меня правду, или глаза мои ошибаются. Я начинал зажмуривать то один, то другой глаз, разъясняя себе бинокулярное восприятие предмета и его положение в окружающей среде, и эта гимнастика вновь говорила мне, что я прав, хотя и не знал способа, который помог бы мне обозначить магическую иллюзорность вещи.
На линиях Васильевского острова завел я знакомство с академистами.
У киотов хозяек — неугасимые лампады. На окнах — герань и фуксия. У жильцов — скрипучие половицы и этюды на стенах. Здесь за чаем с маковыми подковками происходили наши беседы. Собственно, бесед у художников не бывает: слово за слово, и спор возникает сразу, раньше чем обнаруживается разность мнений.
Словесная разность нас мало интересует,— у нас есть свои признаки, отличающие инакомыслящих; живопись накладывает свои знаки на занимающегося ею: по тому, как парень папиросу закуривал, мы уже предвидели его отношение к холсту. Степень нашей культурности также выражается для нас не в логических доводах, а в способе построения мысли и в ее образности. Спор, с нашей точки зрения, должен способствовать тому, чтоб завтра написать хороший этюд.
О свойстве ультрамарина с кремницкими или цинковыми белилами мы способны проспорить целую ночь, а постороннему наблюдателю и не понять, из-за чего, в сущности, люди горячатся, оскорбления наносят друг другу, бездарят один другого.
Наблюдателю недомыслить, что ультрамарин — это для спорящих не просто химический препарат, а выразитель всей синей гаммы от Джотто до Александра Иванова, от весеннего неба до бархатной синевы ночи. Что он и в голубых глазах девушки и в обертке для сахара, и что берлинская лазурь так же далека от ультрамарина, как пошляк от остроумного человека. Что все наши чувства разложены в гаммах цвета и в форме.
Не скрою, была у меня зависть к островитянам, занимающимся настоящей живописью, но здесь я оспаривал право прикладного искусства на устройство жизни, на улучшение быта.
Пусть, говорил я, временно художественная индустрия плоха, отстала от эпохи, но эта беда уже осознана. И здесь же нападал, правда, еще очень несмело, на передвижников, продавшихся литературе, в лице ее самых неталантливых представителей.
Молодежь, преданная заветам Крамского, крыла меня Писаревым и старалась прослезить Некрасовым. Я выставлял заслоном Пушкина.
Пушкин о «ножках» писал!
— Пушкин сказал: «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас!»
— С декабристами не пошел Пушкин! — резали меня крам-сковцы.
— Живопись,— кричал я,— имеет свои формы обслуживания народа!
— Святое искусство требует!!..— глушили меня академисты.
Меня удивило, что для тогдашних студентов Академии уже Репин являлся изменником передвижничества, они держались за В. Маковского и Творожникова. Прорывавших передвижнический фронт — Ге, Рябушкина — они вовсе не замечали. Чистяков, трезвонивший набат в Академии, был для них коробейником с ходячими анекдотами, они даже с отрицательным, критическим вниманием не подходили к нему, предпочитая всему и всем неостроумные анекдоты и дряблую живопись Владимира Маковского.
Некоторая неприязнь начинала возникать у меня и к учреждению перед сфинксами, наравне со Штиглицем.
Почтенная фрау Марихен, грациозно раздававшая нам форшмак в буфете, одновременно заведовала нашим общежитием. Она окружила нас чистотой и порядком.
Жизнь была расписана по часам занятий, развлечения и сна. В десять часов захлопывались глотки немецких и русских певцов и прекращались громкие разговоры.
Переплеты «Гаудеамуса» с «Не осенним мелким дождиком», гебуртстагов с русскими именинами создавали международную атмосферу в общежитии, оттеняя слишком русское от излишне немецкого. С одной стороны — заскоки, с другой — прочная уверенность в программе Штиглица, начертанной до «ученого рисовальщика». Быть или не быть искусству,— с другой стороны, да здравствует немецкого ренессанса стул, прочный, как сама жизнь.
Единомыслие царило лишь в одной эстетической точке, которой была «Фрина», картина Семирадского. На ней, как на мериле вкуса, сходилось общежитие. Этой картиной козыряли и Прибалтика и Пермь. Она крыла для нас и «грубого» Репина, и «водяного» Айвазовского.
Очевидно, уж так полагается, чтоб молодой человек, как в пище проходил этапы молока, каши и мяса, так и в общем развитии. Была ли для меня «Фрина» молоком или кашей, но я ей отдал дань. Пустота ее живописного и сюжетного содержания очевидно облегчала в свое время любование этой картиной, но, как бы то ни было, «Фрину» я пережил довольно быстро и настолько прочно, что впоследствии никакими античными прелестями Семирадский не останавливал больше моего внимания.
Я долго отмалчивался на захлебывания товарищей о подлинности греческого стиля, о законнейшей красоте женского тела в этой картине, но не сдержался.
В одну из бесед на эту тему я заявил, что «Фрина» да и весь Семирадский — фальшив, что это пустая декоративная слащавость. Заявил я об этом резко и безоговорочно.
Товарищи смолкли от моего святотатства. Потом Парамонов, со старшего курса, один из вожаков русской группы, едва сдерживая себя от грубости, сказал:
— Чтоб так смело отрицать заведомо ценную вещь, надо иметь доказательства.
Я молчал.
— Для красного словца — не дело губить мать и отца,— сострил Рудин, сурово блестя на меня очками.
Мое молчание поднимало остроумие окружающих и до «плевания в колодец», и до «суди не свыше сапога». Я бесился за себя: словно выскочил я только для того, чтоб оскорбить общее мнение, и не умею привести доказательств в защиту моего резкого суждения.
— У живописи совсем другие задачи... «Фрина» — пустая вещь!—только и сумел я ответить, с неловкостью покидая комнату.
Смех и «до Фрины надо дорасти» — послышались следом за мной.
Думаю, на меня это выступление подействовало сильнее, чем на товарищей: всю ночь белую возился я на подушке, стараясь подыскать слова, которые доказали бы мою правоту. Вспоминались «Запорожцы», хохочущие над «Фриной», «Магдалина у ног Христа» Иванова,— они были за меня, но в чем же заключалась их несхожесть с холстом Семирадского?
Момент выступления пред товарищами был моим поражением, но результатом его была победа.
На следующий день, минуя занятия в школе, пошел я в Эрмитаж и оставался там до его закрытия. Как химик, анализирующий вещества, вонзался я в картины иностранного отдела и русской залы. Этот день и был, вероятно, началом моего просветления. Забросив занятия и замкнувшись от товарищей, я и в последующие дни скрывался в музее.
Когда, наконец, директор вызвал меня к себе в кабинет, я спокойно предстал на отеческую проборку Месмахера и объявил ему, что занят изучением композиции и что этим я с избытком возмещу пропуски по школе.
Смотря на картины до той поры, я, как рядовой зритель, любовался и воспринимал результат их действия. Небо, человека, дерево, изображенных на холсте, я воспринимал такими же, как в натуре, но как и по каким законам их иллюзия возникает, не доходило до моего внимания.
И вот таким анализом образования живописных форм я и занялся, и предо мной вскрылся организм картины: я увидел «композицию».
Количества любого цвета, распределенные по холсту, оказались не случайными. Основные направления живописных масс давали картине динамику либо равновесие, в зависимости от темы.
Сквозь живые образы обнаружились передо мной схемы и оси, врезавшиеся в картинную плоскость и выступавшие вовне на зрителя. Я понял, что это они и производят во мне или бурю зрительного воздействия, или радость и покой равновесия.
На эти управляющие пространством схемы и оси и наращивались объекты изображения до любой иллюзии.
Я понял, что живопись, лишенная этих основных смыслов, полагающая смысл в не организованном композицией предмете, становится натурализмом, и ее действие — подавляющее физиологически.
Теперь и художественной индустрии я предъявил такие же требования, и заплясала и закувыркалась моя штиглицкая индустрия завитками, нашлепками на ненужных местах бытового предмета.
На сей раз мое выступление с карандашом и бумагой в руках было более убедительным,— авторитет «Фрины» был поколеблен в общежитии...
Состоялось торжество открытия музея.
Царь для меня был абстрактом, как в сказке: жил-был царь. И вот передо мною офицер с андреевской лентой через плечо.
Длинные по разрезу глаза его были прищурены улыбкой на оравшую в упор «ура» молодежь. В лице царя видна была привычка к проявлениям стадных восторгов... Ну, будь на царе шапка Мономаха, горностаева мантия, скипетр в руках, куда бы все это проще было для меня. Много потребовалось моей фантазии, чтобы описать хлыновцам в подобающих красках эту встречу.
Царица, выше мужа ростом, невероятно прямая, с замкнутым выражением лица, таким, каким я его видел на олеографиях,— она куда больше выдерживала стиль моих сказочных представлений.
Здесь же, на молебне, впервые увидел я Репина.
Он стоял на отскоке и выделялся штатским костюмом среди звезд и шитых мундиров. Небольшого роста, с вьющейся бородкой и с небрежной шевелюрой волос. Держась правой рукой за борт фрака, откинув голову, он рассматривал полотна Тьеполо. Маленькая даже для его роста рука, та рука, которая написала «Запорожцев», слегка перебирала пальцами, словно этими движениями художник расшифровывал ритм композиции слонов и победителей Тьеполо.
Чтоб описать впечатление от этой встречи, нужны «ахи» и прочие междометия: ведь это же была вершина всего, о чем я мечтал, это был конец, точка, за порог которых я бы никого не допустил в те юношеские времена.
В этот же штиглицкий период увидел я Илью Ефимовича еще раз на похоронах мариниста Боголюбова. Я старался идти возможно ближе к мастеру.
Кто-то из близких заговорил с ним, и я услышал его ответ:
— Да, знаете, умирают корифеи русского искусства!
Сдавленный, горловой звук речи, столь типичный для Репина,— его я припомню потом, при личном знакомстве с ним. Голосовая напыщенность в «да, знаете» показалась мне преувеличенной и чуть-чуть досадной. Этот пафос я потом увижу и в его риторических картинах.
В сороковых годах во Франции художниками была объявлена война греко-римскому стилю. На смену классической героике явился бытовой жанр. Новый сюжет потребовал и нового, более широкого зрителя, тогда французские живописцы и создали организацию странствующих выставок, обслуживающих провинцию.
Г. Мясоедов, вернувшийся из Парижа, дал первую мысль порвавшим с Академией крамсковцам последовать примеру французских художников.
Мне пришлось еще застать в живых некоторых основателей передвижничества и говорить с ними. Планы были грандиозны: довести до самых глухих уголков страны картину — учительницу жизни, пробудить чувство и сознание народа к переделу бытовому, моральному и политическому. Горячим головам мерещилось, что им удастся поселить чуть не в каждой крестьянской избе живопись, которая преобразит мозги и привычки мужика. Преображение получилось, но в другую сторону.
Отрыв от академической схоластики бросил живописцев к наблюдению и изучению окружающей жизни и природы в ее не замечаемых до того явлениях. Страна в ее типах и в пейзаже открылась как новая, выдвинулись, наперекор классической героике, новые, близкие, волнующие проблемы эстетики. Пейзаны и пейзанки стали живыми, полнокровными людьми при деловом столкновении с ними. Невозможная до этого, появляется картина Саврасова «Грачи прилетели», пронизанная настроением новой поэтики, без пышных, условных фраз. Появляются разнородные типы в схематическом доселе «народе», возникают деления и характеристики национальные, сословные, индивидуальные. И в исторических картинах художники захватываются новым подходом к сюжету и его выражению наперекор официальным академическим требованиям:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я