https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/nedorogie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Через несколько дней только и смог я оценить его поступок: по тем временам и чай и лепешки были в Ташкенте почти на вес золота.
— А где дружок мой, Равиль? — спрашиваю.
— Твой-мой Равиль сапсем рано поезд бежал. Москва бежал, — отвечает чайханщик. — А ты что, тут работать будешь?
Рассказал я ему про Рахимова. Понял ли старик, не знаю. Сокрушенно покачал головой, поцокал языком — смешно так и звучно, как птица: «Тц-тц-тц!» — и предложил: надо ночевать — приходи, пожалуйста.
— А как зовут вас, отец? — поинтересовался я, благодаря его за кров и стол.
— Тиша.
— А по отчеству?
— Зачим отчеству? Скажи Тиша — хватит.
— А как это по-русски?
— Топор значит по-русскому.
— Шутите, отец?
— Зачим шутим? Правду сказал. А тебя как папаш-ка-мамашка звала?
— Глеб.
— Зачим имя такое странное? Иван понимаю, Николай понимаю. Твое имя сапсем не понимаю. Галиб, что ли? Ага, Галиб. Хоп. Пусть так.
Познакомились... Отправился я Рахимова искать. Вышел по мосткам из чайханы на улицу, и улицы, по которой вечером брел, не узнал. Другая улица. Солнце
уже поднялось — большое, теплое, ласковое. И грязь высохла — серая легкая пыль на мостовой. Деревья посветлели, выпрямились. И вода в канавках вдоль тротуаров веселей побежала, стремительней, и журчит, будто смеется.
Навстречу мне три верблюда — караван, можно сказать, целый! Идут, презрительно щурясь, головами важно поводят из стороны в сторону, точно дипломаты, клешами пыль мостовой метут. На ослике человек в халате проехал. На другом — такой груз повезли, что за мешками и осла не видно, только уши, хвост да четыре маленьких копытца торчат. Полна людей улица, а люди все разные и как в театре одеты: халаты, тюрбаны, тюбетейки, шипели, телогрейки. Увидел я две фигуры в серых балахонах С черными сетками на лице—и вовсе обомлел. Прокаженные, что ли, думаю? Поплелся за ними. Они от меня. Я себе шире шаг командую. Они в какую-то калитку в глухой стене — хлоп и исчезли! Пока я подошел, у калитки мужик здоровенный воздвигся. Стоит, руки в боки, ухмыляется — никогда за войну я таких толстых людей на встречал.
— Ты что, солдат, к девушкам пристаешь?
Девушки? А чего это они мешки на себя натянули?..
Бродил я как зачарованный, и вдруг замечаю — загустела толпа и движется в одном направлении по петляющей, довольно широкой улице, зажатой глухими, без окон, стенами одноэтажных, плоскокрыших мазанок и глиняными заборами. Будто демонстрация идет. Или паломники на моление. И я ради любопытства пристроился, шагаю. Все идут молча, и стены молчат — глиняное безмолвие. С мешками, с громадными ящиками на головах, иные на себя навьючили такой груз — посмотреть страшно. Ослики, конечно, главный гужевой транспорт. Реже — двуколки, колеса огромные, в рост человека, а возница верхом на деревянном седле сидит и ногами в оглобли упирается. Лошади худющие, от ветра шатаются, бока — стиральная доска: ребра и кожа. Да и люди, если присмотреться, не лучше выглядят. И я сам вид имел соответственный: цыплячья шея из гимнастерки лезет, голенища вокруг тощих икр, как паруса, хлопают. И лицо весьма растерянное...
Улица, еще дважды немыслимо изогнувшись, выбралась между тем из глиняных заборов, перевалила через железную дорогу и речушку и уперлась в большой пустырь. Это был базар, барахолка, знаменитая «Тезикова дача». Существовал когда-то в Ташкенте русский купец с такой фамилией, жил в этом районе. Никто не знал, чем он знаменит, может, и не был знаменит ничем вовсе, а фамилия вот осталась. Чаще по-другому бывает, к сожалению.
Да, это был базар. Но какой?! За войну много перевидал я базаров. В те трудные годы, увы, во всех городах они становились чуть ли не главным общественным местом. И в Чебоксарах имелся солидный базар, но куда ему до ташкентского! Тут был целый огромный город — со своими обширными районами, улицами, местами отдыха и даже развлечений. Город жил своей суетной жизнью, своими законами. Нетерпеливо двигались разовые продавцы и покупатели. Каменели у своих постоянных мест «оптовики». Прохаживались ротозеи вроде меня. Сновали ловкачи-спекулянты, шептались с верными людьми, высматривали, где купить подешевле, где сбыть подороже. Были здесь люди всех национальностей, наверное. И раненые фронтовики, и калеки, и обтрепанные донельзя святые дервиши — как я их тогда себе представлял, а на самом деле приезжие из глубинок обычные дехкане, — и горожане, и шустрые беспризорные дети войны, перебравшиеся на зиму в «город хлебный» за солнцем. И хотя «Тезикова дача» была барахолкой, на ее окраине, так сказать в предполье, продавали и продукты, дары земли. Они казались мне волшебней всех сказок Шехеразады! Просто нельзя было смотреть на парад изобилия, что буквально пер в глаза и аппетитно бил в ноздри сложными запахами жареной баранины, лука, сала, каких-то неведомых пирожков и лепешек.
И еще одно отличало ташкентский базар от всех других виденных мною базаров военных лет: невообразимый шум, гам и оглушительные крики, царившие здесь. Поначалу казалось: люди орут так потому, что говорят на разных языках, не понимают друг друга и вынуждены столь темпераментно вести себя — жестикулировать, толкаться, неестественно смеяться и неестественно сердиться. Думал я: вот он, Восток, таким он
и должен быть — суетливым, шумным, веселым, стоязычным. А потом разобрался: сложно и трудно живут и здесь люди, за четыре тысячи километров от фронта. Хоть и без затемнения, без бомб и снарядов, рядом с базарным изобилием, а — голодно. Под южным солнцем, но не всегда и жарко.
Но тогда, в свой первый день, бродил я, восхищенный, по базару, как по музею. Глазел, вдыхал, напитывался Азией. Вы скажете, нелогично? Приехал в чужой город, не устроился, не определился — и шатался по базару? Вместо того чтобы сразу отправиться на поиски Рахимова, да? Конечно, нелогично. Мы с вами сейчас так не поступили бы. Но не забывайте: конец сорок четвертого, а я — двадцатилетний мальчишка, явно не рассчитавший ни своих сил, ни своих возможностей и рванувший в Ташкент не столько по велению разума, сколько по непроверенному авантюрному сердечному побуждению. С таким же рвением тогда я мог увлечься отловом морских котиков и рвануть на Командорские острова. Молодость хочет, старость умеет. В сорок лет мы анализируем каждый свой шаг, в двадцать — нам некогда, да и не умеем. Да и не надо! Так что не будем слишком строго судить того Базанова, который задержался на ташкентской толкучке, а не кинулся на розыски своего приятеля, соблазнившего его на столь долгое — на всю жизнь! — путешествие. Знаете, с каким капиталом отплыл я из Чебоксар? С куском мыла, засунутым на самый черный день на дно пустого вещевого мешка Не улыбайтесь, вспомните: по тем временам это был изрядный капитал. Буханка хлеба стоила сто пятьдесят рублей. Кусок мыла — примерно столько же. Так что я чувствовал себя Крезом.
Солнце стояло над головой и не по-зимнему пригревало, когда я покинул базар и направился к центру города. Грязь быстро высыхала и превращалась повсюду в пыль — очень тонкую, невесомую и летучую. В пыли воодушевленно купались воробьи. Курлыкали серые горлинки. Улицы теперь распахивались, открывались обычными деревянными заборами, за которыми виднелись голые сады и белые одноэтажные домики из сырцового кирпича, наподобие украинских мазанок, крытые черепицей и реже — железом. Окна у них были зарешеченные, с резными наличниками, с зелеными
и синими ставнями. Под голубым небом и при ярком солнце все это выглядело весьма идиллически и напоминало скорее приморский провинциальный городок, нежели тот Восток, к которому я так стремился и который открылся мне только что на базаре.
В конце концов я прекратил свою бесцельную созерцательную прогулку и заставил себя двигаться в нужном направлении. И даже зашагал быстрее, перестал крутить головой и озирать окрестности. Увы, это оказалось выше моих сил, ибо в тот первый день Ташкент был действительно наполнен чудесами.
Я вышел к мосту через широкую реку. Течение у нее было стремительным, а вода — густой и мутно-коричневой. На правом, пологом берегу, на куче кирпича и строительного мусора сидели немцы — солдаты и офицеры. Человек двадцать. Я сразу узнал их, голубчиков: серо-зеленые кургузые мундирчики, подпоясанные ремнями с бляшкой , сапоги с коротенькими голенищами раструбом, пилотки, офицерские фуражки с высокой тульей. Эко их загнали — в Ташкент! Но почему некоторые солдаты с автоматами? И у офицеров, как полагается, слева на бедре «вальтер» в треугольной литой кобуре?
Не успел я приблизиться и сообразить, что к чему, как с неба грохнул отборный мат и громоподобный бас изрек: «Паша! Опять грязь в кадре! Гнать всех отсюда немедля!» На специальном кране возле киноаппарата бесновался низкорослый пузатый человечек, и было непонятно, как в таком малыше помещался бас-про-фундо. И сразу побежали в разные стороны какие-то люди, стали кричать, суетиться. Меня и еще нескольких прохожих мигом оттеснили в сторону.
— Подумаешь, полковник! — сказал мой сосед, мальчуган лет десяти. — Войну в Ташкенте снимают, будто по-правдашнему. Вот на фронт бы поехали, там и снимали. Кишка тонка! Обман, и все им верят. И, помнится, я согласился с ним: действительно, зачем изображать войну в Ташкенте, когда она еще идет на Западе, уже, правда, не на нашей земле, а в Германии, и подходит к Берлину, но от этого война не стала менее кровавой и страшной — поезжай на фронт и снимай там свои фильмы среди настоящих взрывов и настоящих смертей.
Я пошел вверх по улице, и уже минут через пятнад-цать-двадцать мне снова открылась картина, аналогичная недавно виденной: на строительной площадке позировала другая группа артистов, загримированных под немцев. Это, видно, был другой фильм. И немцы были другие — безоружные, они изображали военнопленных. И вид у них был, конечно, соответственный: небритые, жалкие, потрепанные, помятые. Особенно поразили меня двое — до чего же похоже они играли фрицев! Один — помоложе, худой как жердь — дудел на губной гармошке что-то очень грустное, а второй — совсем старик, седой, рыжебородый — сидел рядом на дырявом ведре и плакал. Глаза у него были широко открыты, они словно, остановились и остекленели, и слезы медленно сползали по равнодушному изможденному лицу и исчезали в бороде.
Я остановился поодаль и смотрел на них. Артисты не двигались, они просто сидели и лежали, как смертельно усталые люди. Я не заметил даже, чтоб кто-то из них курил или разговаривал. Только худощавый все наигрывал свою тягучую мелодию, а старик плакал, хотя их как будто" никто и не снимал и киноаппарата не было видно. Высматривая камеру, я приолизился и оказался неподалеку от старика. Он встал и тоже сделал шаг мне навстречу. Мы смотрели друг другу в глаза. Что-то в его лице дрогнуло, в уголках рыжего рта выкроилась жалкая улыбка. Он протянул ко мне руку, точно за подаянием — это и была просьба о подаянии, — и сказал:
— Пожалуйста, господин... дайте хлеба... кусочек хлеба.
И тотчас между нами оказался часовой — будто черт из коробочки выпрыгнул. Мальчишка совсем — меньше винтовки, что в руках держал, по штык, никак не выше. Он оттолкнул старика и закричал, что разговоры с военнопленными запрещены. На крик прибежал начальник караула — лейтенант с медалькой, и я вынужден был отступить, лепеча что-то невразумительное по поводу съемок кинофильмов.
Интересное кино — охота была связываться! Но, знаете, пожалел я тогда старого немца. Никогда не жалел я немцев, даже пленных. Ну, про сорок первый и говорить нечего! Это были редкие и особые пленные. Но и пленных сорок второго, сорок третьего и сорок четвертого не жалел, хотя все они «Гитлер капут!» кричали и куда как от первых отличались. У меня счет к ним особый: я сам в плену побывал, они меня, как зайца, по смоленским лесам гоняли. А тут вдруг пожалел рыжебородого: куда его, старого, война занесла, у него и надежды, поди, выбраться нет отсюда. Какая от такого работника польза? Это мы на фронте, когда разрушенные города отвоевывали, говорили: ничего, кончится война, заставим фрицев вкалывать, они нам все до кирпичика восстановят, лучше прежнего заставим их построить. Но сколько они нам построили? Что восстановили ?
Так вот, пожалел я старого немца, а потом, идучи дальше в направлении дома Рахимова, подумал, что зря пожалел, и стал настраивать себя против него и против своей жалости, потому как неизвестно еще, кем был этот рыжий немец и сколько он наших людей в сырую землю положил. С этими мыслями и добрался я до старого города и нашел на улице Лабзак дом Юл-даша Рахимова.
И увидел я глиняный толстостенный забор, резные двустворчатые ворота, здоровое медное кольцо. Стучу им. Молчание. Брякаю что есть силы — никакого впечатления. Толкаю плечом створку и влетаю во двор. Двор - большой, много деревьев, кустов. Выложенная белым кирпичом дорожка ведет к дому, минует полутораметровую, самодельную видно, чашу фонтана, резную беседку над широченной деревянной кроватью на высоких ножках. А сам дом — маленький. Две-три комнаты от силы, не больше. И ни живой души. Дом заперт. Ору как ненормальный: «Рахимов! Рахимов!»
Неизвестно откуда появляется сухонькая старушка в стеганом халате, мягких сапожках и остроносых галошах. Лоб как-то по-особому платком перетянут. Смотрит на меня пристально, без улыбки. Объясняю ей, зачем пожаловал.
— Бельменды — мен, — отвечает она и руками разводит: не понимает.
Объясняю еще раз — медленно, доходчиво и соображаю, что напрасно распинаюсь, ибо старушка по-русски ни бум-бум. Рахимов, Юлдаш, повторяю, друг мой Рахимов тут ли проживает и где он в настоящий момент, черт бы меня побрал.
— Йок, — бормочет старушка и опять руками разводит.
А что такое «йок», с чем его кушают, разве я знаю? Может, в этом слове вся судьба моя, может, она меня гонит, а может, и от души привечает? Озираюсь беспомощно: что делать? И вдруг вижу, в воротах другая старушка — точная копия моей, разговорчивой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105


А-П

П-Я