излив для ванны 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Работа, которую ему приходилось выполнять, была далека от подлинного искусства, и он не мог выразить в ней то, что таилось в его сердце и что ему так хотелось открыть людям. Мастер в Мариборе тоже был всего-навсего ремесленником. Как-то поехал Сливар по делам в Любляну и встретил на улице своего преподавателя из училища.
— Что же вы тут делаете? Почему до сих пор не в Вене?
Сливар вздрогнул.
— В Вене? Да разве это возможно?
— Все возможно. Скорей туда!
Он вернулся в Марибор и через две недели уехал в Вену. Когда он вышел из поезда на Южном вокзале, в кармане у него был форинт и двадцать крейцеров, а в чемодане — инструменты, одежда и кусок окорока. Он сразу же принялся искать работу, и судьба была к нему благосклонна. Однако в тот же день его постигло горькое разочарование, он был потрясен и вмиг утратил свое самое главное богатство, накопленное в течение многих горестных дней,— уверенность в себе, веру в свои силы. Он проработал только полдня, и мастер его рассчитал, сказав, что он слишком медлителен и неловок. Дал ему форинт. Сливар собрал свои инструменты и, выйдя на улицу, снова отправился на поиски работы; от усталости у него дрожали
колени, и он ходил по широким и шумным улицам словно в полудреме. К вечеру он второй раз нашел работу и опять в столярной мастерской. Он переночевал в здании цеха ремесленников, спал крепко и на следующий день проснулся веселым и бодрым. Он узнал, что первый его хозяин был человек невежественный и грубый. Вечером его рассчитали и во второй мастерской; заработанный форинт жег ему руку как позорная милостыня. Его охватил страх, жизнь предстала перед ним во всей неприглядности — жуткая и отвратительная, она нагло ухмылялась ему в лицо. Тогда впервые в дверь его души тихо постучалась темная мысль: закрыть глаза, кончить все это. Но он продолжал свои поиски и нашел третье место. Там он проработал три недели, затем последовали новые поиски, и наконец он полгода продержался в большой столярной мастерской. Тем временем от городской управы Любляны пришли шестьдесят форинтов; можно было оставить работу и поступить в академию. Днем он сидел на занятиях, а вечером и ночью работал дома, чтобы как-то прокормиться. Жил он бедно и сам заметил, что щеки его ввалились, но лицо стало выразительней и интеллигентней, словно на нем оставили отпечаток, начертав чуть видимые знаки, те затаенные мечты, которые он все время носил в душе. В академии он почти непрерывно проучился пять лет, лишь дважды съездил в Любляну, чтобы кое-кому поклониться и выпросить пособие; поездки были не из приятных. От созданных им за это время работ, в которых он воплощал стремления своей души, у него остались лишь маленькие первоначальные эскизы — готовые гипсовые скульптуры он разбил, потому что не было денег отдать их литейщику и потому что творения, в которых художник воплощает стремления своей души, люди не покупают. Он продал лишь небольшие вещицы, созданные руками, а не сердцем. Был период, когда он почти полгода прожил безбедно — курил сигары и прилично одевался. В это время он изготовлял украшения для катафалков. Но потом снова все пошло по-старому. Работая в своем ателье, он чувствовал себя счастливым, мечты его заполняли всю комнату. Заботам вход сюда был закрыт, они только робко стучались в окно и двери. Но стоило ему выйти за порог, как они толпой обступали его, и он спешил домой, а потом работал до поздней ночи, мрачный, одолеваемый горькими мыслями. Наступил черед и таким дням и даже долгим месяцам, когда руки отказывались ему повиноваться, если он брался за поделки из дерева ради хлеба насущного. Все чаще случалось, что он не мог заставить себя пойти на поиски работы для того, чтобы прокормиться. Чем выше было его мастерство художника, чем богаче была сокровищница души, тем сильнее и настоятельнее становилось желание раздавать, разбрасывать эти драгоценности обеими руками. Но руки у него были связаны, он не мог сорить своим богатством и задыхался в нем. Когда он видел на выставке произведения известных чужеземных скульпторов — бронзовые или мраморные статуи, он потом долгими часами ходил по городу, задумчивый и удрученный: он чувствовал себя нищим, у которого припрятаны полные сундуки драгоценностей, а он не может ими воспользоваться. Тогда фантазия его обретала крылья, и полные сундуки открывались волшебным ключом. Он с головой погружался в мечты, там было его ателье, и он работал — свободный, великий, всеми почитаемый, счастливый. Но возвращаясь вечером домой, он вздыхал еще тяжелее и зажмуривал глаза, чтобы не видеть истинной действительности и не заглядывать в темное лицо будущности, возвещавшей о себе серыми стенами, убогой мебелью, узкой и низкой, затхлой комнатой. Последней его работой в академии был проект памятника Кетте, затем он отправился на родину, пробыл месяц в Мариборе, откуда и началась его не слишком приятная поездка в Любляну...
Так в мыслях промелькнуло перед ним все его прошлое, пока он сидел у окна, глядя на тихий вечерний сад.
Он припомнил радостное, бодрое настроение, владевшее им последние дни в Любляне, и удивился самому себе, словно взглянул со стороны на кого-то другого — на доверчивого ребенка, которого только что высекли, а он через несколько минут уже весело смеется и целует бившую его руку. «Нет, никогда!..» — сказал он так громко, что испугался собственного голоса — ему показалось, будто это заговорил кто-то в саду под окном.
Он вспомнив себя — того мальчишку, который поздоровался с молодой женщиной на улице, а та в ответ презрительно рассмеялась. «Нет, никогда...» И он подумал об Анне. Он познакомился с ней год назад, во время своего приезда в Любляну; тогда он получил премию в академии, и его имя замелькало в газетах; кто-то написал о нем даже хвалебную статью как о «подающем надежды художнике», с гордостью отмечая успех словенского искусства за пределами родины. Поэтому Анна приветливо ответила ему, когда он ее о чем-то спросил... В глазах ее было столько рассудительности, а личико — тонкое и милое. Но все же она пока ребенок, со временем в ее больших, спокойных, серьезных глазах будет еще больше рассудительности. Как посмел бы он смотреть в эти красивые, серьезные глаза? Анна смерила бы его спокойным взглядом — несчастного, обманутого, всеми покинутого, и отвернулась бы с тем же спокойствием. «Нет, никогда...»
А сейчас такими же спокойными, серьезными глазами глядится в его заплаканное, молящее лицо тихая, безмятежная ночь и вместе с нею сама жизнь, все его будущее. И жизнь отворачивается от него, отводит свои спокойные, бесчувственные глаза. «Нет, никогда...»
По спине его пробежала дрожь. Ночь за окном была ясная, холодная; посреди неба, прямо над садом сияла луна, и дорожки отливали белым серебром. В соседней комнате пробили часы; Сливар сосчитал удары — была уже полночь. Он закрыл окно и разделся.
Лежал он долго, но голова оставалась ясной, мысли не путались, хотя он крепко зажмуривал глаза, стараясь направить свои мечты на светлый, прекрасный путь, который не омрачала ни единая тень. Но мечты не слушались — едва что-то затрепещет, замерцает и тут же погаснет.
«Чего бояться?» — повторял он как затверженный урок наперекор своим истинным мыслям. Эх, Павле Сливар, у тебя еще вся жизнь впереди. Это были только первые, детские шаги, естественно, еще нерешительные и робкие, это был только тернистый участс : долгой дороги. Кто тебц чем обидел? Это лишь «борение кизни», как сказал образованный, хороший человек, справедливый молодой адвокат, начинающий свою политическую карьеру.
При воспоминании об адвокате Сливар рассмеялся.
Конечно, ты прав, это «борение жизни», только я не верю, будто в этом есть что-то прекрасное. На, полюбуйся, вот мои душевные раны, они страшно болят, что же тут прекрасного? А мои творения, которые я изваял в мечтах и не могу создать руками — они утонут в «борении жизни», пропадут без следа; признайся, положив руку на сердце, что же тут прекрасного? А что прекрасного в том, если вы, именующие себя в данном случае жизнью, убьете кого-то юного, полного сил?
Так и не сумев уснуть, он поднялся и зажег свет. Походил по комнате, распахнул окно и снова его закрыл, затем присел на постель, скорчившись и подперев голову руками; так просидел он до тех пор, пока часы не пробили три. Веки его отяжелели, но так и не смыкались.
Еще мысли его не подернулись мраком, когда он, обернувшись к окну, заметил за деревьями неяркий рассвет. И вдруг в саду, совсем рядом, раздался гортанно-звонкий чарующий голос дрозда. Нет, эта песня прилетела из дальней дали, от самого солнца, которое где-то сейчас приподнимало над морем веселое, омытое влагой лицо. От самого солнца долетела росистая, весёлая песня... вот она раздвинула шторы... была уже в комнате... нежно коснулась его лба... положила любящую, заботливую руку ему на сердце....
Сладостный покой заполнил его душу, веки сомкнулись, и он заснул с блаженной улыбкой.
V
Расставание не сулило ему тягостных минут — прощаться было не с кем. Ноги помимо воли привели его к дому Анны — он даже удивился, обнаружив, куда забрел. Покачал головой, и невольно возникшее желание увидеть ее мгновенно исчезло. Знакомые улицы вызывали отвращение, будто мостовая еще хранила следы его ног с тех пор, как он проделал по ним свой унизительный путь попрошайки, а фасады домов отдаленно напоминали физиономии тех людей, которых он видел в ресторане и которым наносил тягостные визиты. Неподалеку от вокзала он встретил Амброжа.
— Ты куда?
— В Вену.
— Скорее прочь отсюда! Прощай! Амброж оглянулся и добавил:
— Когда надумаешь вешаться, пиши!
Сливар был поражен, по коже его пробежал холодок. Но тут же и рассмеялся: «Как он сумел заглянуть ко мне в сердце!»
На вокзале Сливара ждала его тетка, принесшая ему чемодан. Он пожал ей руку, сдал чемодан в багаж и пошел прогуляться по перрону.
Ему попадались только незнакомые, совершенно чужие лица, и он был этому даже рад. Все люди на перроне выглядели бодрыми, подвижными, радостно самоуверенными и говорили на незнакомом языке. Поезд опаздывал, ждать его пришлось почти полчаса.
И вот перрон медленно поплыл назад, а потом и вовсе исчез. Промелькнули низкие деревья, забор из почерневших досок, большая фабрика с высокими трубами, кучка бедных домишек — дальняя окраина города или, может, уже ближайшая деревня,— и поезд дал гудок, словно приветствуя равнину, простиравшуюся до чуть видных вдали, подернутых дымкой холмов. Был полдень, и поля утопали в солнечном мареве.
Сливар стоял у окна и затуманенным взглядом смотрел на равнину. Всюду кипела жизнь — осенняя, всеобъемлющая, трепетно-теплая: она чувствовалась в дыхании хлебов, трав и деревьев, чуть колеблемых легким полуденным ветром. На полях и лугах копошилось множество маленьких темных фигурок — словно ползали черные муравьи: мать-земля кормила грудью своих детей.
И постепенно душу Сливара все больше охватывала печаль, чем-то похожая па страх и раскаяние.
Он чувствовал, как слабеют и распадаются связи... Поспешая прочь от нее, от любимой, единственной, он с тоскою оглядывался назад, ощущая, как потихоньку выскальзывает ее рука из его руки, и к нему прикасаются уже одни кончики ее пальцев. Ему захотелось остановиться, еще раз упасть перед ней на колени, поцеловать ее руку. Да, остановиться, преклонить колени и поцеловать эту землю, которую он беспредельно любил.
Теперь он понимал, что любит ее, любит горячо, всем сердцем, как может любить человек лишь при расставании. Перед глазами его промелькнули самые прекрасные минуты, и неожиданно в отблеске светлой грусти открылась вся прелесть ее, любимой и любящей. И губы его обожгли не дарованные ей по рассеянности и непростительному легкомыслию поцелуи, а в горле комом стояли и душили полные любви слова, которых оп не сказал, потому что не думал о своей любви, как обязан был думать каждое мгновение и целую вечность.
И вот рука ее совсем выскользнула из его руки, он тяжело вздохнул и больше ее не видел, лик ее таял вдали, различалось еще только мягкое сияние, чуть приметно исходящее из ее глаз.
Долина сужалась, поезд мчался мимо зеленоватой, спокойной реки. Иногда холмы расступались, и у подножья их появлялось белое село с колокольней, отливавшей золотом в лучах предвечернего солнца. Сливар вглядывался в пробегавшие пейзажи, как в чужие лица. Наконец он задернул на окне занавеску. Ее развевал усилившийся западный ветер, смешивавшийся с тяжелым, зловонным дыханием паровоза, над которым колыхались крылья из летящей сажи.
Сливар устал, в отупевшей голове лениво ворочались мысли, саднило веки. Попутчики его, которые вначале вели себя довольно шумно, тоже приумолкли, только временами кто-нибудь из них бормотал слово-другое спросонок, не рассчитывая получить ответ. Поезд пришел в Земмеринг, отдохнул минуту и, весело затарахтев, помчался в долину, круто петляя по склону.
Было уже темно, когда Сливар вышел из вагона на венском вокзале. Медленно, почти не чувствуя ног, побрел он по оживленным, ярко освещенным улицам, его подхватили и понесли, как на руках, кипучие волны столичного круговорота, он плыл легко, едва сознавая, что с ним происходит. Так он оказался на Ринге. Здесь, в окружении садов, на почтительном расстоянии друг от друга горделиво высились здания; лишь кое-где светились окна, как сонные глаза в ночи.
Сливар направился к своему знакомому, скульптору Байту, которому написал из Любляны о своем приезде; но тот не встретил его на вокзале, и Сливар пошел прямо к нему. Перед отъездом из Вены он раз или два ночевал у Байта, так как срок найма его квартиры истек, и он собирался подыскать себе комнату с ателье где-нибудь в предместье. Байт тогда еще по-дружески пригласил его к себе, если, вернувшись, Сливар тотчас не найдет себе квартиру.
Миновав оживленные, светлые улицы центральной части города, он постепенно погрузился в сумрак предместья. Улицы здесь тоже были широкие и прямые, но даже в самом воздухе ощущалась бедность их обитателей;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я