https://wodolei.ru/catalog/mebel/steklyannaya/ 

 

— Рад, что Мариан их не потеряет, и очень ему завидую. Не тому, что он избавился от действительной, а тому, что есть у него столь веский повод от нее избавиться. Мое положение порой просто угнетает меня: топчусь на одном месте, отстаю от других, никак не расширяю свой кругозор — объем моих знаний не увеличивается...
А Крчма сдерживал радостное нетерпение — оно как бы уменьшало странное расстройство чувств, вызванное известием о предстоящей свадьбе Миши. Сказать Камиллу прямо сейчас? Нет, успею еще. Скольких усилий стоило это мне, сколько беготни, преодоления себя (не выношу я роль смиренного просителя!)—так есть же у меня теперь право немножко продлить свою радость!
— Важно, что ты от знаний ждешь: не переоцениваешь ли ты роль того, что называешь знаниями} Мне известны люди весьма поверхностные, которые удивительно много знают. Ходячие энциклопедии — а в сравнительно несложных жизненных ситуациях совершенно теряются. К чему тогда накапливать запасы знаний?
— В мои годы, пан профессор, вы наверняка тоже стремились получить максимальное образование. — На лицо Камилла опять легла тень обиды.
— А что тебе мешает стремиться к тому же? Вообще, думаю, знания — это средство, а не цель. Смысл образования — не только «знать», но и «действовать», уметь всегда и во всем занять свою позицию, а для этого не нужно никакого академического звания.
— Но у Мариана оно есть! — вырвалось у Камилла, Ага, вот оно в чем дело... Тяжелая зависть — только
этого тебе не хватало!
— Стремление знать все... Лишь очень мелкую душу знания раздувают гордостью. Среднего человека они, возможно, приводят в восхищение, но настоящую личность они, скорее всего, подавляют, и это известно еще со времен Сократа. А впрочем, где написано, что у тебя уже никогда не будет возможности бороться за столь желанный диплом?
— Да, но где гарантия, что я окажусь способным учиться сызнова, если мне это даже милостиво когда-нибудь разрешат? Счастлив Мариан — он как специалист растет рядом с крупным ученым. На философском факультете я, правда, не встречал величины, подобной Мерварту, но тем не менее чувствую, до чего не хватает мне высшего образования. Я мог бы, к примеру, раздобыть записи лекций и проходить курс, так сказать, нелегально. Но невозможно восполнить то, чего как раз и нет в сухих записях: живого слова лектора, неких профессиональных штрихов, уловленных сверх лекций из опыта того или иного ученого, одним словом, прямого контакта с крупными личностями. Иной раз я подозреваю, что вы — последний человек с большой буквы, от которого я перенял кое-что нужное для жизни.
— Твои слова, правда, льстят моему тщеславию, но должен тебе сказать: ступай-ка ты в болото, парень! Парки одарили тебя в колыбели тем, чего ты, быть может, и не заслуживаешь: талантом! Учителем таких людей должна быть сама жизнь, сама природа! Понятно, каждый из нас выучился сначала от кого-то правописанию, прежде чем сочинить свое первое любовное письмишко; но взрослому человеку, чтобы принять чужую мудрость, прежде всего необходимо работать самостоятельно. Так-то, Камилл. И об этом должен ты помнить в первую очередь, когда садишься на Пегаса.
— Вот теперь я что-то вас не понимаю, пан профессор.
— Прочитал я твой концлагерно-спиритуалистско-психоаиалитически-экзистенциалистский опус, то есть то, что ты называешь его первой частью. Полагаю, ты показал мне его не для того, чтоб я похлопал тебя по плечу; кое за что я могу тебя похвалить, но в других случаях мне просто хочется избить тебя.
На лице Камила отразилось смущенное напряжение.
— Угадал ли я, что наша безмерно начитанная Руженка Вашатова рекомендовала тебе для образца что-то из зарубежной литературы?
Камилл нерешительно кивнул.
— Ничего не имею против, если молодой автор хочет учиться у более опытных, но заимствовать готовые мысли вовсе не обязательно.
— Честное слово, не понимаю...
— Ну слушай, например это: «Голый человек: я ничто, и нет у меня ничего. От мира я неотделим, как свет, и все же изгнан из мира — как свет. Как свет, скольжу по поверхности». Не помню, где я это уже читал и читал ли вообще. Но безошибочно чувствую: это заимствовано. Довольно ловко, признаю. Но, сынок, эта фраза, написанная впервые, была литературной — однако разом перестала быть ею, когда ты пересадил ее из оранжереи экзистенциализма на свою, чешскую, навозом удобренную грядку. В ней — не твое дыхание, не твой голос, понимаешь? И если будешь подгонять под нее все остальное — получится не голос, а фальцет.
— Но я и в мыслях не имел...
— Тем хуже. Есть писатели, чьи книги — сплошь примеры чужого вдохновения, а они об этом и не подозревают. Но такие произведения — не литература, хотя их и не отличишь от литературы. Понимаешь ты разницу?
— А вы не допускаете идентичность творческого вдохновения?
— Не петляй, Камилл. Вопрос для тебя серьезный, если ты в самом деле хочешь стать писателем. Сам должен чувствовать, что можно, а что нет. Например: «Сознание, что он дошел до крайних пределов несчастья, при-дало ему странное спокойствие». Это тон экзистенциалистов, но —почему бы и нет, в этом есть нечто общечеловеческое. Но вот это: «Мир — побочный продукт нашего отчаяния». Звучит как символ веры свихнувшегося интеллигента, желающего эпатировать публику. В твоей голове, в твоем сердце такое попросту не могло родиться. Как ты мог написать такое?!
— Эпатировать хотел, — вяло ответил Камилл, не глядя ему в глаза.
— Когда набираешь слишком много от чужих мозгов, свой по необходимости съеживается — надо же место освободить...
Крчме стало вдруг жалко Камилла — и так довольно пострадал, и не совсем по своей вине, а я — за что я, в сущности, мщу ему, да еще говорю с ним таким тоном? За весть о свадьбе Миши и Мариана? Или я таким образом взимаю аванс за новость, которую прячу для него в рукаве? Но если мое участие в его судьбе должно иметь какой-то смысл — тогда только искренность! Все другое лишь повредит нам обоим.
— На свете всегда имело большее значение то, до чего доходишь собственным умом; тогда это оставляет в твоем мозгу след, который поведет тебя и дальше. Человеку искусства не нужны посредники: если я хочу увидеть луну, то смотрю в небо, а не в лужу.
В комнате наступила тишина. И в этой тишине в нем зародилось недовольство; недовольство не этой откровенной, без околичностей, проповедью, а тем, что он снова поддался искушению проповедовать. От этого порока, видно, уже до смерти не избавлюсь...
Через закрытую дверь доносились торжествующие крики попугайчика, составлявшего весь интерес в жизни несчастной Шарлотты. Крчма ощутил внезапный холодок— между ним и Камиллом опустился занавес разобщенности. — После всего сказанного хочешь послушать еще мелкие замечания?
— Конечно, пан профессор, — хрипло проговорил Камилл, и впервые за все годы, что он его знал, Крчма увидел в серых глазах бывшего ученика полную отчужденность. Так... Вот и момент, когда я могу выложить припрятанный для него сюрприз, не опасаясь, что он кинется мне на шею, что было бы мне крайне тягостно.
— Разговаривал я тут с деканом философского факультета,— словно о какой-то незначащей вещи, самым будничным тоном, на какой только оказался способен, заговорил Крчма. — И с председателем факультетской парторганизации. Подай заявление: когда отслужишь в армии, тебя снова примут.
— Вы шутите, пан профессор...
— Ничуть. Иногда и я говорю вполне серьезно.
— Я... я не могу опомниться! Как вы добились такого чуда? Не знаю просто, как вас благодарить...
— Почему меня? Для этого понадобился и отзыв твоего бывшего шефа Мерварта; так что это, скорее, его заслуга...
Встреча через десять лет
Столы в виде подковы под большой пышной люстрой, черное пианино в углу, панно с видом Праги кисти Шетелика, два олеандра у широкого окна — вот и еще пять лет прошло, а все вещи точно там, где и ожидал их увидеть Крчма, и это почему-то успокоило его. Идеи и люди пускай меняются, устремляясь вперед, как носители прогресса, а вещи лучше пускай остаются на своих местах, как своего рода признак надежности и постоянства.
Быть может, потому, что его собственных два основных свойства называются «надежность» и «постоянство» — в смысле верности.
Сегодня пану Понделе и в голову не приходит робко примащиваться в конце стола: его присутствие стало уже традицией, и школьный служитель, сидя рядом с Крчмой, по старой привычке вытягивает свою жилистую шею из воротника, будто он его давит; но на сей раз это происходит от польщенной гордости. Заметив взгляд Крчмы, пан Понделе объясняет:
— В церковь я не хожу, а после последней встречи только два раза надевал этот черный костюм. Раз на похороны племянника, пограничника — он пал у Квильды в перестрелке с американским шпионом; а второй раз — на выпускном вечере моей снохи Элишки, она нынче зубной врач в Лоунах.
Официанты разнесли аперитив, Камилл выждал, когда за ними закроется дверь, оглядел собравшихся — не хочет ли кто взять слово, никто не вызывался; тогда, подхватив свою рюмку, поднялся он сам.
— Когда-то мне поручали говорить от имени нашего восьмого «Б» — и вот, хотя на этот раз класс ничего мне не поручал и хотя после нашей последней вечеринки многое изменилось, я беру на себя смелость продолжить эту традицию сегодня и первым долгом приветствовать наших дорогих и милых гостей — пана профессора Роберта Давида и пана Понделе... — Это были почти те же слова, что и пять лет назад. — Поскольку же наша юбилейная встреча совпала с круглой датой в жизни пана Понделе, хочу от всех нас пожелать ему крепкого здоровья, как можно больше радостей, когда он уйдет на заслуженный отдых, и чтоб в следующие шестьдесят лет рыба у него клевала с первого же захода...
Мишь, как уже повелось, извлекла букет цветов, спрятанный до того момента, и под шумную овацию, в паре с Камиллом, торжественно преподнесла растроганному школьному служителю.
Потом Камилл прочитал письма тех, кто жил вне Праги и не мог приехать, одни из-за неотложных служебных дел, другие из-за дальности расстояния. После этого он в каком-то смущении обвел взглядом сидевших за столом и проговорил:
— Еще среди нас нет Ивонны и нашего одноклассника Дитриха — но он не занят, и в отпуске ему не отказали, притом он даже письменно не извинился...
— Что хочет этим сказать мальчишка Герольд? — наклонился к Крчме пан Понделе.
— Мальчишка Герольд хочет этим сказать, что Дитрих бежал из республики, — ответил Крчма полным предложением.— Хорошо еще, таких дураков мало...
Перед ним всплыл образ долговязого парня с усиками; у Дитриха была какая-то болезнь глаз, и он часто носил темные очки.
— От кого бы я скорей ожидал такого, так это от мальчишки Герольда, — заметил пан Понделе.— Такая известная кондитерская фирма, прямо золотое дно, — и на тебе!..
Крчма пошевелил рыжими усами.
— Нет, нет, Камилл так со мной не поступил бы... — Осекся: почему со мной? Пожалуй, я кажусь своему соседу весьма самонадеянным субъектом — говорю о Камилле будто о родном сыне... — А теперь представьте, кум, ведь я Дитриха встретил за несколько дней до этого, и парень без зазрения совести советовался со мной, дескать, что я скажу, если он навострит лыжи?!
— Скажу так: ваши бывшие ученики чертовски вам доверяют.
— Ля это называю чертовской наглостью.
— Что же вы ему ответили?
— Ответил — пускай немедленно выбросит эту дурь из головы. Потому что идиотские мысли — вроде незваных и очень неприятных гостей. В их появлении нашей вины нет, но по тому, как мы их примем, они или сразу поймут, что к чему, или уж начнут посещать нас все чаще и чаще. О чем сегодня раздумываешь, то завтра и сделаешь. И станешь несчастным человеком.
— Он, поди, через свои черные очки видел тут вокруг себя одно зло.
— Зло подстерегает человека прежде всего в его собственных поступках: вокруг него оно бывает редко.
— Это вы хорошо сказали; недаром мальчишки прозвали вас Проповедником.
— А толкуют, будто к старости люди становятся робкими, вы же чем старше, тем смелее, пан Понделе!
На самом деле Крчме было очень хорошо рядом со стариком: за эти десятилетия они узнали друг друга насквозь. Знакомство их тянется еще с действительной службы в армии, когда капрал Понделе по какой-то причине взялся опекать новобранца Крчму, не подозревая, что в свое время встретится с ним в одной и той же школе. И вообще тихую привязанность простых честных людей Крчма всегда предпочитал благосклонности начальства (которой его все равно никогда не удостаивали).
Вдобавок он понял теперь, что пан Понделе каким-то способом снял с него странную тревогу, которая охватила его сегодня вечером, когда он надевал свой темный костюм; было при этом у него такое чувство, как если бы он собирался чуть ли не на суд. Откуда она взялась, эта робость— от преувеличенного чувства ответственности?
Причина этого, скорее всего, мое странное отцовство. Отец по крови не чувствует на себе такой ответственности—он воспринимает ребенка как часть самого себя; это ведь его собственная плоть и кровь, не испытываешь же чувства ответственности, скажем, перед своей рукой — на нее распространяется только инстинкт самосохранения. А для приемного отца каждый поступок ребенка приобретает невероятную значимость; разве нет у меня горького опыта, когда погиб Гинек — и якобы по моей вине?
Странное дело: когда я шел на первую нашу вечеринку, испытывал нечто подобное — но ведь за эти пять лет столько изменилось!
Пан Понделе, вглядываясь в лица сидящих за столом, сильно вытянул шею и даже слегка приоткрыл рот. Мишь, сидевшая через угол от него, заметила его ищущий взгляд.
— Боюсь, Ивонна не подоспеет и к черному кофе, — сказала она.
Понделе в удивлении откинулся на спинку стула, взглядом спрашивая у Крчмы объяснения.
— Вы же хотели спросить, пан Понделе, куда это опять запропастилась «девчонка Ивонна»! — объяснила сама Мишь.
Понделе, растерянно кивцув в подтверждение, предпочел, однако, отодвинуться от Миши.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24


А-П

П-Я