https://wodolei.ru/catalog/mebel/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ничего общего с расфуфыренными сомнительными иностранцами, к примеру с пёстрыми, как попугаи, португалками. Две чёрные полоски вокруг шеи, по три браслета на передних лапах, крепкий хвост, изысканная форма головы и удивительной красоты изумрудные глаза – они смотрят на вас в упор, нахально и ласково, уголки приподняты и словно подведены; если Перонель рассердится, её не заставит отступить ни сам Бог-Отец, ни даже я. Она мурлычет, лижется, кусается, выпускает когти, и весь дом пляшет под её дудку. Как-то недавно Анни сказала про неё:– Перонель похожа на мою золовку Марту, только симпатичней.Перонель непоседлива и шумна, Казамена всегда наполнена её голубиным воркованием или пронзительным мяуканьем. Когда загораются лампы, она шалеет от восторга, рвёт газеты, таскает клубки, потом, видно, напяливает незримые сапоги-скороходы и принимается по-жеребячьи носиться галопом по комнате, прыгает на стол и тут же становится кроткой, как овечка, трётся крепким лбом о наши подбородки, лижет щёку Анни шершавым, как зубная щётка, языком, а моей головой пользуется как ступенькой, чтобы запрыгнуть на камин.Она любит меня, а я не могу забыть свою Фаншетту… у белоснежной бедняжки Фаншетты была чудесная душа современной провинциалки, ко всему на свете она относилась исключительно добросовестно! Спала богатырским сном, любила погулять, ела с аппетитом, добычу могла выслеживать часами. И всего-то ничего – подумаешь, куриная косточка, может, чуть острее других, – а хватило: золотисто-зелёные глаза налились кровью, когти беспомощно царапнули воздух, разодрали белое раздувшееся, как у голубя, горло – и Фаншетты не стало!.. В прошлом остались папа, Фаншетта и Мели – я обогнала их и пошла дальше, правда, ушла не слишком далеко…Незадолго до того, как оставить меня. Мели вдруг резко сдала, на неё, как на святую Литвинну, навалились все мыслимые и немыслимые хвори: спину согнул ревматизм, ноги отекли, она оглохла, ослепла, что-то там ещё, так что, узнав о её смерти, все с облегчением вздохнули: «Отмучилась!»Мой великолепный батюшка, мой отец с трёхцветной бородой, окончил дни свои среди книг, бах!.. и клюнул носом, может, по рассеянности – ему ничего не стоило забыть пообедать или завязать галстук. Мне трудно было смириться с его смертью, ещё несколько дней его красивый, так звучно ругавшийся голос эхом разносился по дому, и я всё бродила из помещения в помещение, как та упрямая собака – знает, что хозяин уехал, но всё же проверяет, открывая мордой двери, каждую комнату: «Здесь нет. Может быть, в соседней? Тоже нет. Тогда, наверное, он вошёл в ту, первую, пока я искала в этой. Надо посмотреть ещё раз…»
Одно за другим приходят письма от Рено, а дни всё короче и короче. Мой дорогой в конце концов приобрёл трогательную привычку всех больных, которым обеспечен заботливый уход, проявлять запоздало повышенное внимание к своим внутренним органам: они вдруг открывают для себя, что у них есть печень, желудок, и увлекаются определениями, которые абсолютно ни о чём не говорят. В письмах то и дело проскальзывают специальные термины, теперь уже он употребляет их без всякой иронии, даже с некоторым пафосом, свойственным обычно студентам-медикам. Самым тревожным событием стало для него ежедневное взвешивание, а имя некоего Кушру, неврастеника с редким диагнозом, санаторской знаменитости, на четырёх страницах встречается трижды… Нет, не такая уж я злая, но всё же… оставили бы нас наедине с этим самым Кушру минут на пятнадцать – он бы у меня узнал, как лечится острая неврастения!..Пришло письмо – очень смешное – от Марселя. Клянчит, как всегда, но на этот раз так много, что я даже не сержусь. Три тысячи франков! Видно, мальчик ударился головкой. Три тысячи – за что? За физиономию притомившейся девки? Сто франков в зубы, пять-шесть любезно-ироничных строчек – и моя совесть мачехи снова спокойна.
Анни снова молчит: кажется, она уже стесняется своего вчерашнего приступа откровенности. Она бесшумно бродит вокруг меня с сокрушённым видом, как кошка, разбившая вазу…Сегодня утром я увидела её, зябкую со сна, на крыльце с расходившимися ступенями – они качаются под ногами, как плохо положенные камни, по которым переходят вброд ручей… Только что пробило семь, я выбралась из лабиринта: вся мокрая от росы, из носа течёт, пальцы окоченели, на руке корзинка. Октябрьское утро опьяняюще пахло туманом, дымком костра и палым листом. Френуа посуровел: сквозь траву сильнее стали выпирать голые валуны, он порыжел от солнца и холодов… Ржавый рассвет поднял меня с постели и потащил к осиному гнезду – я давно наблюдала за тем, как осы впадают в оцепенение…– Хотите орешек, Анни?Из голубого, как её глаза, пеньюара выныривает рука… Коса висит вдоль спины, от холода и призрачного утреннего света она стала ещё больше похожа на больного арабчонка… Я отвожу её руку:– Глупая, вы хоть сначала посмотрите, что берёте!Она непонимающе склоняется над плетёнкой, в которой кишит что-то зернистое, жёлто-чёрное, с перламутровым отливом… Я набрала полную корзину этой осиной массы с отвратительным запахом воска и принесла, чтобы сжечь в печке… Анни смотрит спокойно, хоть и с опаской, и прячет руки за спину…– Зачем вы так рано вскочили, детка?Она поднимает тяжёлые веки с густыми ресницами – они припухли то ли со сна, то ли от бессонницы.– Принесли телеграмму, Клодина, а вас в спальне не оказалось. Вот я и пошла вас искать…– Телеграмму?..Рено? Что с ним? Да что же! Проклятый синий листок не хочет разворачиваться!.. Я склоняюсь над несколькими строчками без запятых и точек, как только что Анни над корзиной с осами…Анни бьёт озноб от холода и от волнения.– Что там? Клодина, говорите!Я с дурацким видом протягиваю ей телеграмму: «Можно мне приехать? Я совсем потерял голову. Марсель». Моё облегчение прорывается наружу возмущёнными насмешками.– Это уж слишком! Нет, вы только подумайте! Был бы тут его отец! Ну погоди, сейчас я тебе отвечу – коротко и ясно!Анни – сама осторожность или само безразличие – молчит, я яростно ворошу ореховым прутом мёртвых ос…– Что вы собираетесь делать, Клодина? – спрашивает она наконец.– Сообщу Рено, чёрт возьми!.. То есть…Нет, Рено трогать нельзя, можно нарушить тонкую скорлупку его покоя, вызвать обострение, замедлить выздоровление, отдалить, пусть хоть на час, тот миг, когда он примет меня, ослабевшую в одночасье, в свои опять молодые объятья…– Анни, скажите сами, ну что мне делать?Она напускает на себя понимающий вид и даёт совет на все случаи жизни:– Дорогая, пусть приедет, а там будет видно…Я всё никак не успокоюсь. Марсель явится сюда! В Париже я ещё как-то могу его переносить, я снисходительна к его порокам, хитрости и несвойственной мужчинам мелочности. По сути, с тех пор как я знаю Марселя, он всё тот же: его жизнь подвержена периодическим изменениям – я бы сравнила их с фазами луны, – он то взвинчен, то подавлен, но приходит срок, и он снова становится самим собой. Для нас с Рено Марсель – восемнадцатилетний мальчишка с дурными наклонностями, а между тем, если я не разучилась считать, на следующий год и ему, и мне стукнет двадцать семь!.. Жизнь его весьма однообразна, как у какого-нибудь маньяка, чиновника или уличной девки – впрочем, на девку он больше похож. Зевнёт, вяло и раздражённо, втянув живот и раскинув руки, и простонет: «Ужас, какая скука! Никого на сегодня нет». От него часто можно услышать, что в таком-то мюзик-холле самый «выигрышный» зал, или что «шикарный англичанин в этом сезоне не выступает», или «такой-то, мальчик что надо, стал крутить динамо». Он часами талдычил мне про ужасные методики, применяемые в Институте косметики: «Меньше чем с двумя луидорами, дорогая моя, туда и соваться нечего, а кремы просто убийственны для кожи». Он будет до бесконечности рассказывать вам про отвар айвы, чистый ланолин, с увлечением беседовать о софийской воде, растворе росного ладана или розовой воде, он пьёт только простоквашу и регулярно делает массаж нижних век. Затерзает вопросами Каллиопа ван Лангендонка, допытываясь у бесподобного красавца, «что хорошо для кожи», «что плохо для кожи»… Потом вдруг пропадёт недели на три, вернётся опустошённый, бледно-розовый, как вьюнок, лихорадочно-возбуждённый – говорить толком не может, едва отвечает на вопросы. Бросит мне на лету одну-две фразы на понятном лишь нам языке, не в силах скрывать правду и не стесняясь её: «Не мальчик, а чудо, Клодина! Чистенький воспитанник пансиона… Его держат взаперти в Шато-До…»Рено, выросший в другое время, когда к таким людям относились менее снисходительно, а сами они вели себя не так бесстыдно, не может привыкнуть к выходкам сына. И действует непоследовательно. То жалеет Марселя как «больного», то в ярости кричит на него, угрожает отхлестать по щекам, засадить в колонию, ну и всё в том же духе… «Малыш», как я его называю, выслушивает отца молча, только недобро поглядывает на него. И тут между ними встреваю я – не столько в надежде что-то уладить, сколько из желания тишины и покоя, – и, представьте себе, мой безумный пасынок иногда проявляет благодарность. Не к отцу, а ко мне он обращается нежнейшим голоском: «Знаете, Клодина, у меня в карманах совсем пусто…» Устав повторять: «Они у вас, должно быть, дырявые», я выдаю ему луидор, он тут же прячет его и, прикладываясь к моей руке, облегчённо вздыхает: «Вы просто прелесть, Клодина! Ей-же-ей! Не будь вы женщиной…»Да, но это в Париже… А здесь – видеть рядом сомнительных нравов бездельника, пусть даже не дольше недели, слушать его звонкий смех, чувствовать, как он умирает от скуки рядом со мной и Анни… о, нет! нет, нет и нет! Я готова отдать пятьдесят луидоров, только не это! Пусть убирается и не тревожит тёплой горечи моего одиночества, не оскверняет «моей Казамены»: моего убежища, где порыжевшую, благоухающую самшитом землю захватил дикий виноградник – она лежит на голубой мягкой вате гор как неогранённый драгоценный камень. Неосторожное обещание Анни: «Казамена будет вашей» – проникло в самую глубь моей весьма приземлённой души. Неужели правда этот островок с лабиринтом, крохотным мраморным фронтоном, зарослями багрянника и мошника, эта драгоценность, вышедшая из моды, как брошки с миниатюрным портретом, будет принадлежать мне? Потом, когда Рено снова окажется рядом, я дам волю своему фермерскому инстинкту, доставшемуся мне от предков из Пюизэ – крестьян, ревностно следивших за своим добром.Уже теперь, когда мне становится тяжело думать о Рено, считать дни, представлять его пополневшие щёки, совсем поседевшие усы (он этим по-детски огорчён), вспоминать, как его левая праздная ладонь раскрывается в расточительном жесте, а правая сжимает несуществующее перо, когда мой нахмуренный до боли лоб устаёт от размышлений, – я обращаюсь мыслями к Казамене, новой своей игрушке. Теперь я не могу с прежним безразличием видеть упавший побег виноградной лозы. Обязательно подвяжу его скрученными стеблями тростника, потом приподниму пышную листву розового куста, озабоченно рассматривая почки будущего года. То ковырну жирную землю, то сломаю сочную травинку, и всё это с мыслью, достойной первого человека, отвоевавшего себе прибежище: «Вот эта трава – моя, и жирная земля под ней – тоже, и тот пласт, где копошатся черви, и извилистые ходы крота, и та твердь под ними, что никогда не видела света, – тоже моя; если я захочу, то завладею чёрными подземными водами и первой выпью глоток с запахом песчаника и ржавчины…»Монтиньи? Ну что ж! Монтиньи от этого не менее дорог моему сердцу. Дом в Монтиньи остаётся тем, чем был для меня всегда: реликвией, норкой, цитаделью, музеем моей юности… Как жаль, что я не могу обнести его вместе с зелёным, как трава у колодца, садом, высоченной стеной, оградившей бы его от чужих взглядов! Моя стыдливая любовь к Монтиньи делает его подобным миражу, только обманывает этот мираж меня одну! Так мэтр Френгофе прятал своё уродливое творение от неразумного и неглубокого человеческого взгляда.Что скажут мне Анни, и Марта Пайе, и Каллиоп ван Лангендонк, и толстый Можи, если я покажу им свой Монтиньи? Они скажут: «Ну и что особенного? Дом как дом».Нет, это не просто старый дом, неразумные вы мои! Это дом в Монтиньи. Когда я умру, ему тоже придёт конец… Мой взгляд, прежде чем потухнуть навсегда, поднимется к его фиолетовой черепичной крыше, раскрашенной жёлтым лишайником, и по этому знаку зелень сада, без единого цветного пятна, растворится в призрачном тумане, задрожит сумрачный гребень в радуге семицветного спектра, и мы застынем на секунду, дом и я, между тем миром и этим…«Оседлая моя бродяжка!..»Дорогой мой, дорогой, я словно наяву слышу твой голос. Мне и стыдно, и печально. Разве не о нём должны быть все мои мысли? А впрочем, они и не могут быть не о нём, ведь это мои мысли, а я привязана к нему, как корневой побег к розе: вот он убегает под землёй далеко-далеко от материнского куста и только потом выбрасывает на поверхность свой первый росток, нежный, гладкий, розово-коричневый, как дождевой червяк…
Видно, недосветившее в августе солнце принялось вдруг сегодня нас жарить – разморило, одурманило. А ещё вчера утром были заморозки. Анни молчит, она сидит рядом со мной на земле, привалившись спиной к вековой вишне – у неё такой толстый ствол, что нам обеим хватает места. Закрыв глаза, она подставила лицо лучам, пассивная, неподвижная, но больше ей меня не обмануть… Наверняка именно так она подставляет губы поцелуям мужчин, равным в её глазах богам!Она ушла в себя, ей безразлично, что на один день вернулось лето, я же впитываю каждый его час, заботливо укладываю каждый его голубой отблеск в гербарий своей памяти. Рено, любимый! Неужели в этот миг воздух вокруг вас золотится от мороза и оседает на ваших длинных усах крошечными жемчужинками, переливающимися от дыхания? Мне неприятно думать об этом, меня это ранит: сегодня мы с вами дальше друг от друга, чем обычно!..В почти раскалённом воздухе листья плакучей акации – чахлого, старого дерева с коротким стволом, тянущего во все стороны, словно руки, корявые ветви, – падают один за другим редким дождём, медленно кружатся и ложатся на землю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я