https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/keramika/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

На углу Туманяна, притулившись к каменным ступеням больницы, дремала женщина-крестьянка, и я подтолкнул свою шведку к противоположному тротуару. Я держал её под руку и плечом и локтем подтолкнул её к другому тро-тУару, и она у меня спросила:
— Ты крестьянин?
— Но, — сказал я, — нет.
— Ереванец?
— Да, — сказал я, — ереванец.
У дверей больницы на каменных ступенях, почти на тротуаре дремала женщина-крестьянка, а может, не дремала, сидела оцепенелая. На коленях она держала узел в клетчатой шали. Хоть бы развязала узел, накинула шаль на плечи или бы села на узел, а то что же это — всю ночь на холодных ступенях…
Салон серебряных изделий ещё не открывали.
— Холодно, — сказала шведка, — холодно, спать хочется.
— Потому что коньяк уже погас в тебе.
С моим пиджаком на её плечах мы спустились по улице к площади, возле фонтана она снова поёжилась и сказала, что хочет спать. Возле дверей гостиницы я сказал:
— Гостиница выстроена после войны.
— Да, — удивилась она, не удивляясь, потому что хотела спать и сон сгонять не хотела. — Война была до меня, — зевнула она, — войну я не видела. Ты видел, — без вопроса спросила она.
Я не стал спугивать её сон.
— Не видел, — сказал я.
Я поднялся на Абовяна, свернул на Туманяна, прошёл перекрёсток Туманяна и Налбандяна и остановился: сонная эта женщина не видела, можно было не ходить туда. Я сам был сонный, может, я неправильно разглядел, может, никакой женщины там не было. Я решил не идти, но пошёл. На каменных ступенях никого не было. Теперь можно было идти спать и сквозь сон даже чувствовать, что мир щедро, как подарок, красив и создан для тебя, но, завернув за здание, я столкнулся с этой женщиной и каким-то мужчиной. Тяжёлый овечий запах ударил мне в ноздри.
— Софи, Тэван, вы что тут делаете, Ды?
Узнав меня и даже ещё не узнав, они с секунду улыбались, они немножко обрадовались, что у них прибавился ещё один помощник и он поможет им в том деле, которым они были сейчас заняты.
— А где же собаки?
— Собаки… — Они переглянулись, и женщина сникла и повисла на мне взглядом. — Мы Огана сюда привезли. Оган здесь.
— Огана привезли, — повторил Тэван.
— Твоего Огана привезли, — сказала женщина. — Если тебя увидит, очень обрадуется.
— Собаки в горах, — сказал Тэван, — мы Огана в больницу привезли.
— С твоим именем ехали, — сказала женщина.
— Верно говорит, о тебе думали, когда везли, — сказал Тэван.
— В поезде о тебе говорил, говорил, профессор, наверное, друг нашего поэта, не иначе, — сказала женщина.
Они были такие усталые, что не могли даже ложь как правду говорить. Они были крестьяне, они просили и не верили, потому что считали себя недостойными дорогих, редких, чудодейственных лекарств, — капнут на ватку, поднесут к твоему рту, и ты воскреснешь, протрёшь глаза и сядешь: «Дайте одеться». Они считали себя недостойными светлых прозрений профессорской мысли, недостойными ласковых улыбок одетых в белое медсестёр. Недостойными себя считали или же думали, что мы их считаем недостойными наших целительных открытий и наши труднодоставаемые, редкие лекарства прячем для самих себя.
Для них болезнь была чем-то неопределённым, непонятным, им были неведомы мотивы профессорского благорасположения (не знаю, станет возиться или нет), и мера профессорского могущества им тоже была неизвестна, и опять-таки была неведома степень уважения наших городских сердец к ним, к пастухам (мочь-то могут, но сделают ли?). И оставалось только просить. Просить, снова просить, жалостно, жалко просить, без конца просить, чтобы из-под этих латинских слов, из-под этих профессорских очков, из-под этого густого непонимания вытянуть наконец то, что сами они разом поставили бы перед тобою, городским жителем, если бы ты был у них в горах.
— Доктора по-русски говорили, — сказала женщина.
— Между собой по-русски говорили, — сказал Тэван. — С пятого класса взяли, послали овцу пасти, откуда ж мне по-русски знать?
— Пить захочет — не поймут, — выгнув шею, жалко-жалко заглянула мне в лицо женщина.
— Почти что товарищами были, не помнишь, почти что, да только мой русский на половине остался.
Они полагали, что за стеной этого другого языка что-то очень важное происходит не так, как должно происходить. Надо было, чтобы кто-то был по ту сторону стены, среди этой латыни, этих очков, этого несочувствия, но этот кто-то обязательно должен быть их деревенский.
— И сколько надо, сколько дело потребует, — сказал Тэван, — у нас с собой есть, мы привезли.
Так, не называя имени, в старые времена говорили о медведе или же о звере, которого боялись.
— … — выгнув шею, сказала Софи, и я больше по движению губ её понял, что речь идёт о деньгах.
— Посмотрим, — сказал я, и им показалось, что я уклоняюсь. — Всё необходимое будет сделано, — сказал я, и для них это опять было непонятно. — Ночь небось не спали? — спросил я, и они поняли, что я ихний. — Пошли к нам, чаю попьёте, отдохнёте, что ж так, не спавши, — сказал я, и они увидели, что я, как и они, всю ночь не спал, что в городе у них есть дом, что они горожане, и это не то что сидеть у больничных дверей, скривив шею. — Потом придём и… всё будет хорошо, — зевнул я. — Ночь не спал.
— Воды попросит, не поймут, — прошептала женщина. Не посмела попросить и не посмела возразить, только прошептала.
— По-русски не знает, — сказал Тэван.
— Но они же по-армянски знают, — сказал я, — они же армяне, по-армянски понимают. Пошли, выкупаетесь, чаю попьёте, отдохнёте, — сказал я, — всю ночь не спали. Идёмте, душ примете.
Они сжались в своём овечьем запахе, и в эту минуту мне понравился аромат моего кожаного пиджака. Они, казалось, были согласны прийти, выспаться, забыться, но почему-то они медлили. Они были крестьяне, им казалось — за стеною неизвестности чудище сейчас пожирает человека и никто этому человеку не поможет. Они не знали, как это приятно, что твой пиджак был на чьих-то плечах и сохранил чужой аромат, и тебя всего обволокло этим ароматом, и тебе невыносим тяжёлый овечий запах.
— Если нужно, — пошевелил сухими губами Тэван, и я понял, что речь опять о деньгах. Они с трудом зарабатывают деньги, и им кажется, деньги — это всё. — Если нужно будет, сколько понадобится, мы привезли, — промычал Тэван. — Лекарство, может, дорогое или из другого места профессора вызвать, не знаю, мало ли на что может понадобиться.
— Душа воды попросит, не скажет, постесняется, — сказала женщина.
— Это Оган-то постесняется? — улыбнулся я.
— Оган уж не тот Оган, — сказал Тэван, — и потом одно дело в горах, другое дело здесь. Истаял, исхудал бедный Оган.
— Душа воды попросит, а он не сможет объяснить, — сказала женщина.
— «Асатур-эй», — вспомнил я. — Ты смеялся тогда — ды-ды-ды.
Он беззвучно шевельнул сухими губами, наклонил голову и переступил с ноги на ногу. Он ничего не сказал. Мы молчали, и ничего не происходило, и в это время загромыхал и перекрыл-прошёл соседний перекрёсток яркий автобус. Автобус прошёл, и тротуар наполнился девушками, и снова было так, как когда-то, — я словно убегал в деревню, и меня словно снова поймали, и снова в глаза мне тыкали, в глаза, в нос, в рот пихали всю прелесть города, и это было приятно и неприятно. Девушки поравнялись с нами, всё более хорошея, они сделались яркими, благоуханными (и мы, крестьяне, сжались в комок, прижались к больничной стене), сделались студентками института и под руководством своего преподавателя вошли в больницу. Они были так хороши, что нам показалось, будто и мы хороши, мы отделились от стены и перевели дух, и мне показалось, что в этой больнице есть что-то хорошее, что вон спутники в небесах плавают, после великой их мощи все эти болезни такие пустяки.
«Мир, он большой, лучезарный, от солнечных садов Норка и до…» Я вошёл в здание, девушки переодевались. Со шпилькой в зубах одна из них поправляла на затылке тяжёлые, горчичного цвета волосы, и её светлые глаза смотрели на меня. Смотрели, но не видели, она собирала в узел тяжёлые волосы. Белые чистые халаты они застегнули, надели накрахмаленные белые фесочки, выбившуюся прядку заправили за ухо и были готовы подняться со своим преподавателем. Но преподаватель что-то медлил, и они делались всё строже и серьёзнее, но до конца серьёзными стать всё равно не могли, потому что их распирало ликование. Под спокойным неоновым светом поблёскивал мраморный пол, тёмно-зелёные листья очень крепкого фикуса были старательно вымыты и чисто блестели («И всё же блеск этот — мёртвый блеск», — тайком от крестьян, стоявших на улице, и от крестьянина во мне самом подумал я), и среди этого молчания белая стайка студенток делалась всё более серьёзной. Надо было подняться к больным и принести им не только твой восторг по поводу чистого утра, лёгкого аромата шведки и солнечных садов, а твоё негодование здорового, умного, знающего и негрустного человека по поводу этой проклятой напасти.
Преподаватель двинулся, студентки последовали за ним, и я пошёл тоже.
Это была конченая история. Немного хромой, немного рыжий, немного рябой, с бельмом на глазу, Каранц Оган остался в тех далёких временах, а сюда была принесена и помещена на кровати под простыней охапочка тех веществ, из чего был создан прищуривший один глаз Каранц Оган, нет, это был не Каранц Оган, Каранц Оган остался далеко… Это не был вчерашний ночной огонь, это была сегодняшняя горстка пепла от вчерашнего огня.
Поверх этого серого одеяла (я в эту минуту вспомнил лежавшую в траве возле палатки бурку, под которой копошились щенки)… профессор смотрел на меня мимо этого серого одеяла, я смотрел на профессора и ждал, что он сейчас скажет «сделаем всё возможное», он смотрел, и я ждал, что он вот-вот скажет «трудно, но постараемся», но он ничего не говорил, он смотрел мимо этого серого одеяла на меня, я смотрел на него, и он не говорил «хоть бы днём раньше привезли».
Одетые в белое студентки вместе с преподавателем подошли, обступили кровать.
— Смотри, какие девушки к тебе пришли, Оган, — сказал профессор, но так мог сказать и я. — Караян Оган Степанович, — сказал, обращаясь к студенткам, профессор, — пастух, сорок лет, женат, четверо детей, образование — четыре класса, крестьянин села Ахнидзор Туманянского района, — закончил профессор, но столько бы и я мог сказать. Столько и Ды-Тэван мог сказать. Если бы слёзы не душили, и Софи бы столько сказала. Это было из области здравствующих, столько знали все. А то, что Чудище за стеной пожирает человека… Профессор смотрел на преподавателя, тот смотрел на профессора, и они ничего не говорили студенткам и друг другу о том, что творится под серым одеялом. Профессор взял Огана за руку, подержал его руку в своих пальцах, мне показалось, профессор что-то про себя решает, потом он положил эту серую руку на одеяло, но он так ничего и не решил, а только указательным пальцем легонько постучал по этой серой руке и сказал так просто, безо всякого вопроса: — Ну, как ты, Оган.
Запоздало и слабо, почти неслышно дошёл ответ, до того тихий, что мне показалось, это я внутри себя сказал — «хорошо», и потому, что профессор всё ещё держал эту серую руку и кончиком указательного пальца всё ещё стучал по ней, мне показалось, профессор разговаривает с ним на морзе, Оган находится в тяжёлых углублениях своего серого тела, под этим серым одеялом, и наши голоса не доходят до него, ликование девушек не доходит до него, и профессор разговаривает с ним на морзе.
— А помнишь, Оган, помнишь, как я для тебя собак украл? — сказал я.
Его рука в профессорских пальцах, казалось, шевельнулась, потом из-под одеяла донёсся его голос:
— Собаки сейчас воют.
— Смотри, какие девушки к тебе пришли, — сказал я.
Ликование девушек не отзывалось в нём. Сидевшее в нём Чудище поглощало это ликование.
— Собаки воют, — сказал он, и профессор кончиками пальцев постучал по его руке.
— «Оган, отчего это ты такой хороший? Нехороший я», — напомнил я. — А как дед Артём играл на свирели, помнишь… как медали у Асатура блестели… «Майор».
Голоса гор в нём, однако, не звенели. Чудище поглощало эти голоса.
— Ничего, — сказал я, — профессор сейчас тебе сделает хороший укол, сделает, ты встанешь, и мы пойдём в горы. Дай слово, что зарежешь для профессора барашка. «Бек я тебе, что ли, хан».
Профессор посмотрел на меня, и я понял, что Чудище поглотит и этот укол тоже. Потом мне сказали, что его собаки начали выть с той самой минуты. На улице была тишина, в палате было тихо, а внутри него как под водой, и он сквозь своё молчание слышал вой собак. Это была конченая история. Хрупкое соединение азота, железа и извести, называемое «человеческая жизнь», разрушилось, разъеденное, осталась горстка азота, железа и извести, и собаки выли над руинами.
— Удивительно, — сказал я профессору, — Чудище поглощает бедного парня, но ведь, профессор, вместе со смертью парня Чудище тоже кончится, значит, почему же, профессор, Чудище уничтожает самого себя?
Он был рад, что я не называю эту болезнь по имени. Он сам боялся этой болезни.
— Знаете, что за пастух был, что за шутки проделывал, какое у него было доброе сердце, — сказал я, — ликование не умещалось в нём, он раздавал его всему выгону. Если бы капельку этого ликования сейчас…
— Это от тебя реханом пахнет? — сказал профессор.
От моего пиджака пахло реханом, и мы поговорили о солнечных садах, о взморье, о футболе, о спокойном полёте спутников, о группе высоких женщин-баскетболисток, которые прибыли на соревнование и, покачивая сумками, разгуливали по вечернему городу, и о том, как необъяснимо прекрасно, когда едешь под дождём в машине, молча едешь, и «дворники» чистят перед тобой ветровое стекло… и было трудно вспомнить о том, что внизу тебя ждут. И мы снова заговорили о зелёном футбольном поле и о стремительной тактике правого крайнего.
— Возьми их к себе, пусть выспятся, отдохнут, потом скажешь, — сказал профессор. — Сделаем укол, может, дотянет до села.
— Пять часов дороги, профессор, через Севан — Дилижан — Дсех, — сказал я. — Будет Чудище столько времени спать?
Он потёр веки под очками.
1 2 3 4 5


А-П

П-Я