https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/Santek/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Оган и азербайджанец стояли друг против друга.
— Ну что? — сказал Оган.
— Ничего, — сказал азербайджанец.
Я уже был возле бурки. Возле бурки я присел и сделал вид, будто давно уже сижу тут, вытаращив глаза, потом я лёг рядом с буркой и, оцепенев, тайком от всех и от себя самого взял к себе за пазуху этих скользких, этих мягких, с холодными мордочками… и снова бочком-бочком, потихонечку, шаг за шагом, бочком-бочком я стал удаляться от бурки. Их когти, прикосновение их мокрых носов к моему голому животу было неприятным. Я дошёл до палаток, скользнул между ними, юркнул в нашу палатку и залез под тахту. И в это время Оган сказал азербайджанцу:
— Сахласын, — что означало «здравствуй».
— Нехорошо, — ответил азербайджанец.
— Сан маным достум, ман саным достум, что нехорошо — ты мой друг, я твой друг, ния аиб, — сказал Оган и, разинув рот, уставился на азербайджанца.
— Отдай щенят, — попросил азербайджанец.
— Чапалахдар, — сказал Оган.
Я под своей тахтой не понял, что это значит. И в это время азербайджанец сказал:
— Если не умеешь, не говори по-нашему.
— Билерам, — сказал Оган. — Знаю.
— Ну раз знаешь, ламу лари манавур, — сказал азербайджанец. — Отдай щенков.
— Билмерам, — сказал Оган, — совсем билмерам. — Мол, не знаю, совсем не знаю, о чём это ты.
— Сан? — сказал азербайджанец. — Ты не знаешь?
— Ман, — отозвался Оган, — я не знаю.
— Стыдно, — сказал азербайджанец.
— Это наши горы, добро пожаловать в наши горы, это Шиш-тап, вон там Гарнакар, какие ещё щенки, — сказал Оган.
— Два собачьих щенка, — сказал азербайджанец.
— Если не умеешь, не говори по-армянски, — сказал Оган.
— Оган, — позвал Асатур.
— Майор дыр, — сказал Оган. — Это он взял Берлин, Берлинын, билерсан?
— Билерман, — сказал азербайджанец.
— Ну, а раз знаешь, о чём речь, — сказал Оган. — У собаки не шесть было щенят — пять, беш, — сказал Оган.
— Дорд, — сказал азербайджанец, — ты двух украл.
— Нехорошо, — сказал Оган, — такие вещи до Советской власти случались, что ещё за воровство — пеш кеш дыр.
— Пеш кеш не делаю, — сказал азербайджанец, — не дарю.
— Что не даришь? — спросил Оган.
— Щенков, — ответил азербайджанец.
— Каких ещё щенков? — сказал Оган.
— Собачьих щенков, что ты украл, — сказал азербайджанец.
— Кто украл? — сказал Оган.
— Ты украл собачьих щенков, — сказал азербайджанец.
— Чапалахдар, — сказал Оган.
— Совсем у тебя нет стыда, — сказал азербайджанец, — йохтур, нету.
— Какой такой стыд? — сказал Оган.
— Которого у тебя нет, этот стыд, — сказал азербайджанец.
— Такую дорогу прошёл, устал небось, и как это тебе не лень целый час говорить о каких-то двух щенках, — сказал Оган.
— Осенью они взрослыми собаками станут, — сказал азербайджанец, — отдай.
— Сейчас лето, — сказал Оган.
— А потом осень будет, — сказал азербайджанец, — отдай.
— Что отдать? — спросил Оган.
— Щенков.
— Откуда?
— Из бурки.
— Поди возьми, — сказал Оган, — но друзья так не делают.
— Осенью взрослыми собаками будут, — сказал азербайджанец, — не обижайся.
— Бери, — сказал Оган, — осенью взрослыми собаками будут.
Прижав щенков к животу, я окаменел под своей тахтой.
Азербайджанец молчал, потом сказал:
— Смотря кто вырастит.
— Смотря кто вырастит, — согласился Оган.
— Кто вырастит, тот и узнает, — сказал азербайджанец.
— Я хороший чабан, — сказал Оган, — за четыре года этой войны ни одну овцу волкам не отдал, ни одной овцы не потерял.
— А найти, — сказал азербайджанец, — нашёл?
— Мы овец не находим, мы щенят находим, да и то когда совсем туго приходится. Сука наша старая-старая, дальше некуда, такая старая.
— Сах ол, — сказал азербайджанец, — будь здоров.
— Санда сах ол, — сказал Оган. — И ты тоже будь здоров.
Я под своей тахтой глубоко вздохнул, и женщины, стоя в дверях у Лоланцев, засунув руки под мышки, как стая, которая оправляется, переступали с ноги на ногу, и все про одно и то же подумали, что Оган хорош и лоланцевская Софи тоже.
— Оган, — позвали женщины.
В сумерках азербайджанец уже совсем смешался с дорожной мглой, Оган повернулся на хромой ноге.
— Оган, — засмеялись женщины, — и отчего это ты такой хороший?
— Хороший разве? — сказал Оган.
— Ну до того хороший, — сказали женщины.
— Ну, а раз я такой хороший, — сказал Оган, — вы почему же нехорошие?
— А мы тоже хорошие, — крикнули женщины, — уж одна-то хорошая среди нас точно есть, одна очень хорошая. Оган, иди к нам.
— Это кто же такая, что я не замечал? — сощурив глаз, с раскрытым ртом подождал ответа Оган.
— Нехорошо смотрел, потому и не замечал, — сказали женщины. — Софи. Иди сюда, — позвали женщины.
— Лоланц? — спросил Оган.
— Лоланц, — сказали женщины и подождали.
— За овцой некому смотреть, — сказал Оган.
— Тэван, Тэван, — позвали женщины, — Тэван, Тэван, да Тэван же, тьфу, — разозлились женщины.
— Оган, — проснулся в своей палатке Тэван, — обвенчать хотят, не ходи, — засмеялся Тэван.
— А тебя кто в расчёт принимает, — не то сердито, не то ласково сказали женщины своему Тэвану. — Ты бери дубинку да ступай к овце.
— Женить хотят, Оган, не ходи, — засмеялся Тэван.
Женщины на секунду смешались, потом:
— Чтоб тебе в этой земле сгнить, — и все вместе, как стая, шагнули вперёд. — Ах ты Ды, — и поискали в темноте палку какую-нибудь или камень. Тэван рассмеялся «ды-ды-ды-ды» и побежал, и женщины кинули ему вслед палку. — Где твоя овца, туда и ступай… Оган, — снова принялись за своё женщины, — поди сюда.
Оган молчал, молчал в сумерках выгона, потом Оган проглотил слюну, со слюной вместе словно проглотил кадык и что-то сказал.
— Оган, — из шиш-тапского загона крикнул Тэван, — женить хотят, уноси ноги.
— А как же дети? — сказал Оган.
— Что дети? — не поняли женщины. — Дети у бабки, в Шамуте, через десять дней пойдёте заберёте.
— Да нет, — сказал Оган, — а как же дети?
— Что же, детям сиротами оставаться, что ли? — сказали женщины.
Оган молчал.
— Оган, ну почему ты такой хороший? — сказали женщины.
— И для кого это ты такой хороший? — сказали женщины.
— В чистых рубашках будешь ходить, Оган, весь в чистом будешь, — сказали женщины. — Вечером горячий обед будешь есть, — сказали женщины. — А то от одежды твоей овцой пахнет, — сказали женщины.
Они его окружили, взяли в свою стаю, приговаривая, напевая и плача, повели к дверям лоланцевской невестки, втолкнули и дверь за ним захлопнули. Лоланцевская невестка Софи стала каранцевской невесткой, и летний выгон притих.
Моя мать улыбалась, в ярком свете лампы моя мать не переставала улыбаться, но керосин надо было беречь, моя мать прикрутила фитиль и загасила огонь. Я слышал, как в темноте кружится её улыбка и как потом на её лице высыхают слёзы. Мать, а мать, сказал я, ты что, плачешь? Не плачу, сказала она, спи. А что ж ты делаешь? Радуюсь, сказала она. Мать, а мать, а муж у Софи хороший был человек? Асатур? Его тоже звали Асатур, да, мать? Тоже, да, хороший был, спи. Мать, а мать, а если Асатур увидит, что Софи вышла замуж? Асатур не вернётся, спи. Ну, а если вдруг вернётся? Придёт, увидит, в доме у него пусто. Не вернётся, сказала она, его ранило, в Тифлисе в больнице помучился-помучился и умер, бедный парень. Мать, а мать, а кто же его теперь будет вспоминать? Отец с матерью, сказала она. Матери нету, значит, отец… только отец, а мать? Только отец, сказала она. Мать, а мать, а ведь отец старый, сил в нём никаких. Софи, сказала она. Мать, а мать, Софи сейчас его вспомнит и заплачет. Пусть поплачет, сказала она, а ты спи. Мать, а мать, а Оган не даст, чтоб плакала, она постесняется и вспоминать не будет. Ну и пускай, пускай не даст, пускай не помнит, сказала она, пусть один раз вдоволь наплачется и пусть её отпустит, жалко женщину. Мать, а мать, а Софи не будет помнить, а он так и останется в дверях? Кто останется в дверях? — присела в постели мать. Асатур. Придавленно, глухо она прошептала: Иисусе Христе, Асатур умер в тифлисской больнице, похоронили его, мёртвым вечная память, живым — жить, спи. Мать, а мать, когда умирают, полностью умирают? Полностью, сказала она. И больше их не бывает? Не бывает, сказала она. Мать, а мать, а как же это бывает, что бывают, а потом уже не бывают? Не знаю, сказала она, поди у смерти спроси. А не жалко их, а мать? Жалко, сказала она, помучился-помучился и угас, бедный парень. Мать, а мать, он придёт, а дверь закрытая, не сможет в дом войти. Дома у него не будет, и дети уже не его дети, не дадут себя поцеловать, и жена уже другого жена, как нищий, как странник голову опустит… мать, а мать, а щенки сейчас свою мать вспоминают? Щенки сейчас спят, и ты спи. В тишине я прислушался к голосам внутри себя. И я услышал, как отделяются от щенков их маленькие сны, как шелестит прохлада в траве, внутри меня звучала песнь свирели, она то звенела, набирала силу, то рассыпалась, пропадала. Мне казалось, что внутри меня такое, один только я это слышу, но это было не внутри меня, и это был не шелест ветра, и это не отделялись от щенков их маленькие сны о матери — в свою старую свирель дул шершавыми шелестящими губами дядюшка Данеланц Артём, дул для тех, кто остался на улице, и для тех, кто, лёжа в постели, прислушивался во тьме к своим внутренним голосам, для высыхающих слёз и расцветающих с тихим шелестом молчаливых улыбок, для бедного Огана и бедной Софи, которые, как на старых фотографиях, сидели сейчас на тахте рядышком, хлопали глазами и прислушивались, слушали внутри себя — несчастливую судьбу Асатура, безмятежный сон детей на далёком шамутском выгоне, песенку свирели и вопрос: что же будет дальше?
— Оган, эй, — из шиш-тапского загона позвал Тэван, — слабо тебе, каково тебе? — засмеялся Тэван. — Тепло тебе, слабо тебе? Слушай, поговори, — из своего холодного загона, из бурки — над головою звёзды, — позвал Тэван, — спроси, ежели сестра имеется, уговори, чтоб за меня пошла, за меня, слышишь, за меня…
Они сидели в своей палатке на тахте и молчали, словам Тэвана они, может быть, молча улыбались… потом дверь в палатке хлопнула и выскочил, как сыр белый, очень белый в сумерках голый ребёнок, мальчик, и, хохоча, задыхаясь от смеха, убежал, а за ним то ли с полотенцем, то ли с рубашкой в руках выбежала Софи.
— Ловите, ловите, ловите этого разбойника!
— Пускай, ахчи, пускай идёт, — с шиш-тапского склона крикнул Оган.
— Простынет, — сказала Софи. — Холодно.
Высокие горы вдали побелели — выпал град. Завернувшись в бурку, Оган смотрел, как, пропадая за муравейниками и снова белея в темноте, на четвереньках, весь в росе, смеясь, бежит к нему их сын, а рядом бежит высокий, с густой шерстью красный волкодав. Оган сказал:
— Холод ему нипочём.
Я сидел перед нашей палаткой, и меня била дрожь. Я смотрел на град, покрывший далёкие склоны, и дрожал ещё сильнее. Обхватив колени руками, я смотрел на голого этого ребёнка, ползущего на четвереньках по мокрой траве, и меня била дрожь. Шерсть красного волкодава казалась тёплой, но это была не моя шкура, и против этих холодных градин я был, как свирель, полый — холод прямо-таки свистел во мне. Говорили, что я наелся неспелых слив, вот и знобит меня, говорили, горло больное, а голый этот ребёнок схватился обеими руками за вымя козы и сосал её крепкий сосок, коза волокла его за собой, а он всё равно не отрывался и сосал, и моя мать сказала, что горы не для меня и я не для гор.
— Ступай в село, — сказала моя мать, — собирайся в город.
И мой азербайджанский остался на половине, и потому я сейчас нескладно пересказал разговор Огана и азербайджанца о щенках. Азербайджанец сказал: «Осенью они взрослыми собаками станут». Оган сказал: «Если хорошо смотреть за ними». Азербайджанец сказал: «Ты чабан что надо, ты знаешь своё дело». Оган сказал: «За четыре года войны я ни одной овцы не отдал волкам, ни одного ягнёнка, и другом моим был вот этот дряхлый Чамбар». Азербайджанец сказал: «Я тебе не щенка даю — брата даю, друга даю».
Горы были не для меня, но и город тоже не для меня был. Сын моей тётки сел писать письмо домой, написал, что погода в Ереване хорошая, что сам он живёт хорошо и что я тоже живу хорошо, что спим мы полные восемь часов, на завтрак нам дают джем, масло, сладкое какао, на обед дают борщ, котлеты, компот или виноград, на ужин биточки, чахохбили, крепкий чай с четырьмя кусками сахара, чёрного и белого хлеба, сколько хочешь, и наша учёба продвигается вперёд. Это была правда.
Он писал и орошал письмо слёзами, на каждую страничку по две капли слёз. Две капли, потому что два глаза, из каждого глаза по капельке. Он мог бы пролить слёз гораздо больше, но тогда письмо бы размылось и его нельзя было бы прочесть. Это были не лживые слёзы, и в письме его была правда, но это его какао мне не нравилось, его крепкий чай мне не нравился, его слёзы меня смешили. И потом, на что крестьянам наша хорошая городская погода?
— Напиши, что плакал мало, чтобы письмо можно было прочитать, — сказал я.
Он умудрялся быть чувствительным и дисциплинированным одновременно. Он запечатал конверт, надписал адрес, но над адресом лить слёз не стал, потому что почтальонам на его слёзы было начхать, а вот адрес они могли не разобрать, и, аккуратно одетый, подтянутый, в начищенных ботинках, он предстал перед завучем. Он попросил у него разрешения пойти опустить письмо в почтовый ящик. Потом, опять-таки с разрешения, пошёл демонстрировать своё великолепное тело гимнаста студентам художественной академии, чтобы они лепили своих «Непоколебимого», «Юношу», «Возмужание», «Скалы», «Мы победим» — три рубля в час, а я в это время сидел и писал письмо, и у меня ничего не получалось. «Град в горах стаял? — писал я, писал и зачёркивал. — Поля пожелтели уже? Малина поспела? — И тут же зачёркивал. — Ну как там щенки? А град когда растаял и воды в реке прибавилось, нашу запруду не занесло песком? Азербайджанец и Оган не подрались ли? Дед выходит в сад? Вишня у Абовенцев ещё не поспела? Нэри отару тянет? Асатура всё ещё кличут Майором? Дядюшка Артём не играет на свирели? А два красных мака на далёком склоне всё такие же красные среди зелени? Фасоль зацвела? Как собаки?»
Я вышел из общежития и в путаном городе Ереване среди духоты и пылищи нашёл квартал Шилачи, а в Шилачи дом дочки материной тётки.
1 2 3 4 5


А-П

П-Я