https://wodolei.ru/catalog/mebel/na-zakaz/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но только черная вода махнула на прощание платком, и прорубь опустела.
Прохор Зырянкин перед батей на коленях стоял. И батя простил. А Гусевы все трое ударились в запой. Потом с кодлой питухов ломали зырянкинские ворота — будто бы по сестре кручинились, себя в горе не помня, но получили пять рублей и отстали. Вот и вся гусевская цена была Луше.
И сразу словно возмездие обрушилось на их вертеп. Гусевы и кабак свой не уберегли: кабак запылал. Весь сгореть не успел, набежал народ, загасил пламя — да и не время было пожарам: зима. Пугачевская зима.
Власти испугались, что поджог кабака — бунт. Двор-то постоялый числился казенным заведением. В Кашку прибыла воинская команда с ружьями. После дознания Гусевых всех повязали, выпороли и отправили в Илим, в осляную. В целовальники вызвался Прохор Зырянкин.
Но в это время на верхней Чусовой уже палил из пушек грозный атаман Иван Белобородов. Он пришел, раздолбав по Сылве заводы Бым, Ашап, Суксун, Уинск, Тис, Иргина и саму Сылву. Он взял крепости Красноуфимск и Ачит, а теперь рвался к Екатеринбургу. Как-то отстрелялась, отмахалась саблями от Ивана Грязнова Сысерть, отбился от Обдея Абдулова и Батыркая Иткинова деревянный кремль Кунгура. Но покуда никто еще не смог переломить воли Белобородова. Он вырвался на Чусовую, будто караванный вал из вешняков плотин, и взял Ревду, Северку, Полевую, Билимбай, Демидовские Шайтанки, Старую Утку и Старую Шайтанку. При Иване Белобородове в сотниках состоял какой-то Митька Оловягин, и этот Митька попер на Илим. Бунтовщики разломали двери осляной, и Гусевы вышли на волю, не просидев на соломе и двух недель. Сатана берег своих подручных.
Оловягин вздумал идти на Кын-завод и на богатую Ослянскую пристань. Гусевы в слезах целовали крест Петру Федорычу, а затем повели шарагу, которая не протрезвела еще со Старой Шайтанки. И уже на другой день бунтовщики завалились в Кашку.
То ли на горе свое, а то ли на счастье, Переход попался Гусевым и оловягинцам на площади у плотины.
Вся орава била его, а потом бросила в сени к плотинному мастеру Ивану Данилычу, не решив, что с ним сделать дальше. Макариха успела пихнуть Осташу в подпол и запереть, иначе бы парнишку растоптали. А Гусевым хотелось еще отомстить за кабак, что отняли у них и отдали Зырянкину. Но больше всего хотелось вина и девок.
Прохора Зырянкина в Кашке любили не шибко; полдеревни у него в должниках ходило. Но дядя Прохор никогда не драл с людей за долги последнюю копейку. И деньги в рост не давал: ответ взыскивал по спросу. Но кому чужое добро глаза не колет, особенно если вдруг все можно стало? И никто не вступился за Прохора Зырянкина, когда его вместе с женой били на дворе и волокли на площадь. Народ будто ошалел, когда увидел, что Зыряниху притащили за волосы уже мертвую — лопнуло бабье сердце. Гусевы кричали, что мстят за народ, за Лушку, но кто ж в Кашке не знал, что Луша от братовьев сама убежала? Не сами Гусевы, а кто-то другой должен был сказать Прохору Зырянкину гусевский приговор. Кто скажет? Переход!
«Скажи на него!» — надрывались над батей Гусевы, указывая пальцами на Зырянкина. «Я его простил», — ответил батя. Гусевы едва не зарубили батю. «Целуй крест истинному царю!» — нашелся тогда Яшка-Фармазон, тыча дяде Прохору в лицо крест. И дядя Прохор на крест плюнул. «Вот вера его! Вот служба царю!» — рвали рубахи Гусевы. Дяде Прохору заломили руки и сунули головой в петлю, а потом вздернули его на воротах пристанской конторы. Пока еще он плясал на веревке, тараща глаза, Гусевы успели вдеть в петлю и мертвую Зыряниху — туда же ей дорога. Дядю Прохора еще бог пощадил: он увидел смерть жены, но не видел, что сделали с его дочками. Не узнал, как безумие скачет с человека на человека, точно кликушество по бабам. И, конечно, не узнал, как народ опьянел и спятил от крови, как он рвал и топтал девок на Алапаевской дороге, словно мстил невинным за свой же звериный лик.
А потом, поизмывавшись над Кашкой, Гусевы и Митька Оловягин побежали в Ослянку и на пути попали в Ёкву, к Бойтэ…
Но вскоре бунтовщикам пришли черные вести. Генерал Бибиков все ж таки разбил Белобородова под Екатеринбургом. И тотчас оловягинцев вместе с Гусевыми как слизнуло.
Майор Фишер шел по Чусовой, вышибая мятежников из заводов. Майор Гагрин шел по Сылве, стрелял, рубил и вешал. Он покрошил пугачевцев у деревни Тебеняки, а потом взял Старую Утку, где белобородовский сотник Паргачев был пьян еще с первого приступа. Белобородов кинулся к Старой Утке — очень уж она была ему нужна, но Гагрин отбросил его и в конце зимы погнал в Касли и Сатку.
Весной батя с Осташей ушли, как и прежде, на сплав. Луша теперь их не ждала, и батя нанялся с грузом до Казани. Вернулись они в середине лета, чудом проскочив мимо пугачевцев, обложивших на Каме крепость Осу. Вернулись — и увидели Гусевых в своем доме. Их Макариха спрятала. Братовья были насмерть перепуганы, как черти в божью грозу: лезли в дом, обернувшись дрожащими кошками и скулящими собаками. Батя позволил Гусевым переночевать одну только ночь. Одну-единственную. В эту самую-то ночь сатана и привел в батин дом Ипата Терентьева с царской казной…
И Осташа вроде бы уже дознался, как дальше было дело. Как Гусевы задумали прибрать казну себе и потащили батю — указать надежное место для клада. Или на худой конец хотя бы довести лодку через переборы до Кумыша. Как они уламывали Колывана. Как батя увел у Гусевых золото и где-то его перепрятал. Как, словно в насмешку над братьями, захлебнулся царевым вином дурак Малафей, в жизни-то не едавший ничего вкуснее черствой горбушки, и как Малафея наскоро зарыли на Четырех Братьях. А потом Гусевы разбежались в разные стороны — по лесам. Так и пророчили им, человеческим подменёнышам. И каждый из них сыскал себе логово по уму: мудрый Яшка-Фармазон в скитах; ухарь Чупря — на лихом деле при сплавщиках; а угрюмый пьяница Сашка — в темных, разбойных пещерах…
Осташа вспоминал все это до утра, до самого восхода. И сначала проявился заросший инеем бревенчатый угол осляной, потом убитый земляной пол, а потом мутно-розовым светом зажглось узкое окошко. Это за Чусовой в морозной мгле вставало над окоемом тусклое солнце неволи.

Часть третья
РАССЕДИНЫ ЗЕМНЫЕ
ОСЛЯНАЯ В ИЛИМЕ
Наумов день открыл декабрь, как книгу. Попы по приходам принялись учить грамоте заводских парнишек — на ум наставлять. Раскольничьи учителя вышли из скитов, собрали детвору в горницах у общинных старост. А Осташа сидел в осляной и читал только письмена куржака на бревнах.
Треснул Варварин день: трещит Варюха — береги нос и ухо. В осляной злой мглою стелилась по полу собачья стужа. А потом пришел Николин день — Никола с гвоздем. Мороз гвоздил по снежным лесам. Звонко лопались над Чусовой скалы — словно бесы лупили по камням молотком. С Николина дня нечисти была воля, народ начало блазнить. По ночам Осташе чудилось, что кто-то сидит, хихикает в углах его каморы. Какие-то тени в темноте шарили по стенам — их видно было в отсвете изморози, толсто наросшей на потолке. Чьи-то длинные дрожащие, как лапша, пальцы, шевелясь, высовывались из непроконопаченных щелей.
— Эй, Жалей Дубиныч!.. — звал Осташа сторожа деда Лупаню, что изредка проходил по гульбищу над осляной, скрипя снегом. — Ты ночью-то будешь спать или бродить?
— Да поброжу небось, — подумав, отзывался дед Лупаня. — Отосплюсь-то уж скоро под голбцом…
— В трещотку-то, деда, колоти погромче.
— А чего? Страшно?
— Страшно, — признавался Осташа.
— По само Крещенье оно будет, — соглашался дед.
Глаза Осташи истосковались по движению. Зрение сделалось чутким, как у зверя, а потому и ловило по краю промельк нежити за спиной. Осташа зарывался в солому лицом и благодарил бога, как под Костер-горой, что дана ему вера превозмочь все эти страхи.
Солнцестояния он, конечно, не видел. Узкое окошко под потолком выходило в угол заднего двора, в щель между дровяником и заплотом. Здесь и тропинки-то не было. Нежным бабьим изгибом громоздился нетронутый сугроб. Спиридон-солнцеворот полыхнул на нем снежной пылью, словно блеснул оскалом. Солнце на лето поворотилось, а зима — на люто.
Осташа раньше думал, что в тюрьме безделье тяготит. Но дело-то он себе нашел, хоть и бессмысленное. По соломинке перебрал весь ворох, гнилье выбросил за яму нужника, из хорошей соломы сплел, как девка, косы-пленицы, из них смастерил соломенные одеяла. Все лежать теплее, чем просто так. Еще он по вершку осмотрел всю осляную: искал, как убежать. В промерзшую землю не подкопаешься под стену; не выдавишь вверх плаху потолка; не пролезешь в окошко, перехваченное двумя глубоко вбитыми скобами. Скобы, конечно, можно выставить, если ударить по ним, к примеру, бревном от лесенки, но в одиночку бревно над головой не поднять… Нет, не безделье тяготило. Безмыслие.
Чего бы, казалось, проще — не думать. А не получалось. Как это старики могут весь день сидеть на лавочке да смотреть на небо? На то, видно, нужна стариковская мудрость. Откуда ей быть у Осташи? Или вот скитники: закроются в яме земляным накатом и молятся… Но и с богом говорить Осташа не умел, не только с самим собой. Вот бесы-то на глаза и лезли: давай поговорим! Они не в углах — в башке копошились.
Никому, кроме них, Осташа здесь не был нужен. Илимский староста велел повязать его, чтобы сдать воинскому караулу капитана Берга. А капитан Берг сидел в Демидовской Шайтанке, и не случалось оказии, чтобы послать солдат в Илим — в эдакую даль. И Осташа ждал. Перещелкал, выморозил всех блох в зипуне; выпросил у деда Лупани бабкин гребень и вычесал всех вшей. Кормили Осташу раз в день. Не снимая цепей, приоткрывали крышку в потолке и без разговоров просовывали ломоть хлеба да деревянную плошку с водой. Не с кем было перемолвиться. Днем, когда люди бывали в конторе или на гульбище, Осташа, подобравшись к крышке, пытался слушать, о чем же говорят, но голоса звучали невнятно. А уличных разговоров из окошка и подавно не услышать было, только собачий брех на дворе у купца Сысолятина. И глухими ночами Осташину душу студило безмолвие, одиночество смерти. Наяву ощущалось ее безбрежие. Не дай бог за грехи быть в него погруженным навечно и неизбывно. Тоска… И в тоске подзуживали бесы.
Ни любви, ни радости сердце не сберегло. Попади сейчас сюда Колыван или Конон — Осташа бы их убил, растерзал. Хорошо, что голод отбивал память о бабах: страшно было представить, как он бы надругался над Нежданой. Заходила мысль на нее — Осташа тупо молился, закрыв глаза и думая только о молитве: словно головой изо всех сил в стену упирался. А образы Бойтэ или бати Осташа гнал. Не мог отогнать — ногтями соскребал иней с потолка и тер льдом лоб и глаза. Он всю жизнь свою уже перебрал, как язычки лестовки, все передумал, что смог, и в пустой голове разум метался, как узник в узилище. И порой Осташа ловил себя на желании завыть, или грызть бревна, или колотиться затылком о землю, или взять да и закукарекать, чтобы деда Лупаню ночью повеселить. Это бесы мутили дух. И Осташа не знал ни одной молитвы, чтобы разметать бесов, как вихрь расшвыривает угли костра.
А народ отгулял Святки, отпел, отпил, отсмеялся. На Чусовой рубили проруби-иордани — крестом, чтобы в воде тело и душу омыть. По ночам в небесах искрило многозвездье — к ягодному лету. До февраля улеглись ветра. Подбоченясь, распрямились по берегам молодцеватые кедры в снежных кафтанах. Березы согнулись под тяжестью ледяных бус, как девки, что осенью вышли замуж и теперь смущаются первых животов. Отрясли сосульки с усов кряжистые утесы, выставили каменные груди в проемах толстых шуб. По опушкам грузными старухами с белыми платками на плечах расселись елки: сугробами им придавило подолы. Чужая жизнь шла полнокровно, а Осташина была пуста. Гнев, как бур, вкручивался в темя, еще немного — и треснет череп.
И как-то под вечер Осташа услышал гомон во дворе, потом множество ног затопало по гульбищу, по конторе, забрякала цепь, откинулась крышка. Сверху по лесенке кубарем слетел какой-то человек. Вслед ему под ругань толпы полетели шапка и зипун. Крышка захлопнулась. Человек ворочался на земле, как ожившая куча тряпья, пытался ухватиться за что-нибудь и встать. Осташа подбежал, начал поднимать мужика.
— Зар-режу с-суку… — хрипел мужик.
Был он мертвецки пьян, рожа разбита, рубаха порвана, кулаки в крови. Осташа и не сразу признал его: в осляную кинули Федьку Милькова.
Осташа дотащил Федьку до соломы, с каким-то трепетом ощущая тяжесть живого человеческого тела. Федька повалился ничком и сразу захрапел. Осташа закинул его зипуном и сел рядом. Ему вдруг плакать захотелось — так он разволновался. Только сейчас он почувствовал, как измучился от немоты и одиночества. И долго не мог уснуть, стоял под окошком, всей грудью вдыхая мороз, словно не пьяного буяна Федьку ему швырнули в напарники, а саму Бойтэ, по которой, оказывается, так изнывала душа.
Осташа проснулся от хрипов и стонов: Федька стоял над отхожей ямой. Он обеими руками уперся в стену и блевал. Потом вытер рот рубахой, проковылял к окошку и начал горстями грести снег и запихивать в пасть. Он оглянулся, когда Осташа зашуршал соломой. Лицо его было залито водой и страдальческими слезами.
— Упекли ведь, ироды, в осляную, — сипло сказал он. — А кувшинчик-то в кабаке я не допил… Э-эх… У тебя опохмелки нет?
— Вон лед погрызи из отхожей ямки, — усмехнулся Осташа. — Он солененький.
Федька шумно вздохнул — и тоскливо, и укоризненно, — и снова принялся жрать снег.
— За что тебя сюда? — спросил Осташа.
— А я почем знаю? — злобно буркнул Федька. — Ничо не помню со вчерашнего…
Он длинно сплюнул в угол, проковылял, держась за стену, и рухнул рядом с Осташей.
— Сысолятина, жилу, небось убить хотел, — признался он. — Чего еще-то может быть? Я его всегда убить собираюсь, когда в Илиме напьюсь.
— Чем он тебе не угодил?
— А тебе чем угодил? — обиженно спросил Федька.
Он как-то по-детски извернулся и прижался лбом к холодному бревну.
— Надолго тебя сюда?
— Завтра иль послезавтра плетей всыплют да пнут под зад, — глухо сказал Федька.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85


А-П

П-Я