https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Пикантную сценку также окружали канаты и четверо городовых-фараонов разгоняли, теснили любопытствующих зевак, чтоб не слишком напирали.
Тут многие из публики узнавали в дамочке артистку госпожу Гофман, ибо совсем недавно ее показывали на экране иллюзиона «Биограф» в нашумевшем фильме «Сонька Золотая Ручка». И вот в этом-то месте как не произнести похвалу молодому жандарму Мандрыкину, его полицейской зоркости (о чем уже сообщалось).
Именно она, мадам Гофман, играла заглавную роль очаровательной воровки!
Шум, шум, шум то тут, то там возникал во спокон веков тишайшем городе, что ж удивительного: в его дремотных уголках снималась фильма.
Но тут уж позвольте, в отличие от Мандрыкина, сделать порицание местной прессе: ни «Воронежский телеграф», ни «Дон», ни «Живое слово» не отразили на своих страницах этакое событие.
Тяжко, со звоном, грохнуло за окнами гостиницы «Пальмира». В стекла как бы мелкими камушками хлестнуло, и – вот ведь, скажите пожалуйста, – фонарь зажегся.
И как-то особенно ярко, куда ярче прежнего, осветил ненавистный номер, – тумбочку с лекарствами, остатки вечернего чаепития – черную бутылку, чашки, чайник с заваркой; даже старую афишу на стене – «Король смеха»; даже не только ширмы, за которыми во сне постанывала Елена Прекрасная, но и кое что из ее белья, небрежно накинутого на стул: кружевные панталончики, чулки, еще какая-то секретная принадлежность, странно, смешно похожая на скачущего зайца.
И тут болезнь вскрикнула.
Со змеиным шипеньем развернулась внутри чертовой игрушкой, т е щ и н ы м я з ы к о м, и самым кончиком этого оперенного языка, трепещущая, хрипящая, безжалостно уперлась в глотку, и нечем стало дышать.
«Неужели – конец? – мелькнуло, словно спичкой чиркнуло. – А ведь мне еще думать да думать… Господи, какая глупая история!»
Пытаясь вытолкнуть из груди комок, заклинивший дыханье, в страхе разинул рот и сам ужаснулся – так неестествен, так ни на что не похож был захлебнувшийся, рычащий звук, выдавленный из глотки. С ловкостью совершенно звериной, с силой, бог весть откуда прихлынувшей, единым махом вскочил и сел на кровати, коснулся ногами холодного, пыльного пола. Шипящая спиралька внутри лениво свернулась вдруг, смилостивилась, отпустила глотку и позволила выдохнуть затычку.
Ох-х-х…
Удивился: так вспотеть! Вся рубаха вымокла, пропиталась отвратительным потом. Лоб, лицо, шея, даже руки – все было влажно, все липко. «Не разбудил ли Елену?» – напрягся, вслушиваясь. Нет, за ширмами все так же мирно, сонно посапывало, постанывало.
Он глянул на залитое мертвым светом окно и понял, что дождь перешел в снег, в буран: за стеклами неслись сонмы обезумевших видений – мертвецы в развевающихся белых саванах… шипящие змеи-горынычи… расхристанные простоволосые старухи…
«Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают»…
Озябли спина, ноги. Обессилев, повалился на подушки, натянул одеяло до глаз: вот невидаль, оказалось, что и нос заледенел! Болезнь как будто бы отпустила, но вот теперь извольте снова умащиваться, прилаживаться к тюфяку…
Отогреваться извольте.
Драгоценнейшее же время идет, идет…
Но вот что прискорбно: опять вместо строгих, возвышенных размышлений и воспоминаний в голову полезла незначительная, смехотворнейшая дрянь: жуликоватый предприниматель Дранков, романс о юном прапорщике, котлеты слащовские, жандарм Мандрыкин…
И вот сию минуту, представьте, стоило только пригреться и успокоиться, нежданно-негаданно (черт его звал!) еще и Карлу?шка вламывается.
А дальше, как говорится, некуда!
Но позвольте, позвольте, – откуда он взялся?
С группой «Римские гладиаторы» появился у нас, помнится, в четырнадцатом, перед войной. Двадцатилетний мальчик, смазливенькая мордашка, благовоспитанная посредственность. И, хотя звезд с неба не хватал (какие звезды, помилуйте!), цирковые девицы от него без ума: «Миленький Карло!» «Душечка Карлуша!» «Красавчик! Симпомпончик!»
И прочее в этом роде.
По паспорту он именовался Карло Джованни Фаччиоли, итальянец. У нас его враз окрестили Карлом Иванычем, Карлушей. Красавчик чем-то не нравился Анатолию Леонидовичу, и он предпочитал его никак не называть. А если случалось иной раз обратиться к молодому итальянцу – тянул куда-то в прострнство:
– Э-э…
Причем откровенно давал понять, что терпит его у себя в доме потому лишь, что пришел в компании с папашей Цаппо, в группе которого представлял одного из гладиаторов. Да-с, вот именно, только потому!
Но тут еще, кстати, съемки фильмы начались; народу, статистов, цирковой братии потребовалось множество. Хитрая же бестия Дранков, сообразив, что на охочих до рекламы молодых циркистах можно недурно подработать (они не только не требовали гонорара, но считали за честь показаться в синема), всячески привечал их и даже сулился в будущих афишах крупным шрифтом напечатать их пока еще не очень-то громкие имена: такие-то, дескать, и такие, имярек, чудеса дрессуры, смертельный прыжок, человек-змея, ну и так далее.
Заметим, однако, что запечатлеться в дуровском фильме стремилась не только зеленая безвестная молодежь, но и артисты достаточно уже популярные. В этом сезоне в цирке гастролировали такие знаменитости, как семья музыкальных эксцентриков Джеретти, превосходные акробатки сестры Кисмет, прыгуны Лазаренко и Олеонардини; к перечисленным звездам манежа прибавьте еще и ряд внушительных имен из мира борцовского – великана-негра Анастаса Англио, чемпиона Австрии Рисбахера, наших русских – Вахтурова, Чернышева… Все они с удовольствием приняли участие в съемках цирковых эпизодов, делая это из чувства дружбы и уважения к Анатолию Леонидовичу. А господин Дранков весело потирал руки: дорогостоящий антураж фильмы – номера артистов, костюмы, оборудование трюков – ему давался задаром, на все это он ломаной копейки не истратил.
Вот таким-то образом, среди пестрой толчеи друзей-артистов, в доме Дурова появился Карло Фаччиоли. Розовый юнец, очаровательный мальчик, он сразу сделался при Елене чем-то вроде пажа из модной так называемой п о э з ы короля поэтов Игоря Северянина, где всяческие банальнейшие красоты – лазурное море, какая-то, «вся в напевах сонат», дурацкая королева… вот чепуха-то, о господи!
Не раз замечал Анатолий Леонидович, как плотоядно поглядывает Елена Прекрасная на Карлушку, и это, разумеется, было смешно, однако раздражало, казалось обидно, что в собственном доме, у него под носом, чуть ли уже не шашни затевает подруга с красавчиком. «Сорок лет дурёхе, ан глядь – на свежинку потянуло!» И не будь в доме вечной суматохи с гостями и съемкой фильмы, он, пожалуй, и поколотил бы ее, как это прежде иной раз случалось сгоряча…
Но чертом, бешеным колесом неслась горячечная, сумасшедшая игра в синематограф; непривычность, новизна дела отвлекала от пустяков, было не до минутных капризов и прихотей жирующей бабенки с ее амурными шалостями.
И он как-то презрительно и, пожалуй, высокомерно отнесся к этим шалостям, и дальше жил себе да жил, позабыв, похоронив в памяти летнюю чепуху, вздорную Еленкину забаву.
И лишь вчера…
Да, вот именно, именно – вчера.
Когда ему так неожиданно полегчало, когда, казалось, болезнь была побеждена и предреченная медиками неминуемая смерть удалилась несолоно хлебавши, – в течение нескольких часов этого импровизированного веселого пиршества с воспоминаниями и скверным ромом он трижды поймал ее взгляд.
Она выпила лишнее, и ее глаза сказали откровенно, не таясь, что летние забавы были не просто минутным развлечением.
Не просто… Нет!
Но и далеко это зайти не могло, – так, взгляды, вздохи, легчайшие прикосновенья. Рассматривать подобные пустяки как любовную драму… нет, что вы, какой абсурд! Однако пришло ведь вот и вертится, вертится в голове. Что – ревность? Обида? Боязнь быть причисленным – к смешному ордену рогоносцев? Да нет же, уверяю вас, ни то, ни другое, ни третье. Но что же все-таки?
Да ежели откровенно, как на духу, так извольте: совершенный вздор. Помните, когда ушла Тереза, вырвалось: как посмела! Как п о с м е л а променять его, божьей милостью Первого, Единственного и прочая, и прочая, и прочая…
Ну, не свистун ли!
4
Все, что с ним происходило в эти считанные перед смертью дни и ночи, он называл про себя мариупольской комедией.
Она началась с того гниловатого, слякотного вечера, когда, придя в цирк и уже собираясь облачиться в свой великолепный шутовской балахон, он почувствовал неодолимое отвращение ко всему – к мариупольской, похожей на какую-то дурную болезнь, зиме, к дырявому шапито жулика Максимюка, к тусклому мерцанью электрических горящих вполнакала ламп, к собственной своей патриотической репризе на злобу дня, о войне, с идиотским рефреном:
Ах вы, чушки, чушки, чушки…
Отвратительными показались и тишина в конюшне, и что-то слишком уж чистый, не свойственный цирковому помещению воздух, словно сроду ни зверей тут не водилось никаких, ни собак, ни лошадей, а только одна лишь промозглость в пустых стойлах и клетках, да влажный ветер, нахально гуляющий по всему грязному балагану.
Его такая тоска, такое одиночество, чувство такого сиротства вдруг охватили; яркая, безжалостная мысль ожгла, что все это: цирк этот дрянной, и беспомощные его, великого Дурова, куплетцы про немцев, и город Мариуполь, куда он, черт бы его побрал, ни с того ни сего затесался… и море гнилое, и чуть ли даже не сама бестолковая Российская империя, которую эти «чушки» взялись, слышно, не на шутку поколачивать, – все это никому не нужно, ничего не значит, и нечего следовательно, пестрым чертом выбегать на холодный манеж и кривляться, потешать малопочтенную публику, которая, кстати сказать, не очень-то и смеется его шуткам, его знаменитым репризам и монологам…
И вот, когда запиликал и застучал в барабан жалкий еврейский оркестрик, когда пистолетным выстрелом хлопнул на манеже шамбарьер юного Аполлоноса и началось представление, – он сердито отшвырнул в угол свое парчовое одеянье и малиновую ленту с орденами, медалями и блестящими жетонами (они жалобно зазвенели, падая) и, надев пальто и шляпу, решительно зашагал к выходу. Елена, уже одетая, готовая выпорхнуть со своими собачками на манеж, удивленно и встревоженно спросила его – что с ним.
– Ты очень это… бляйх, на тебе нет лицо! – воскликнула она, семеня за ним, пытаясь его задержать.
Анатолий Леонидович молча отстранил ее.
А дальше произошла ссора с антрепренером.
Максимюк ворвался в номер, задыхаясь от негодования. Не скинув калош, бегал, оставляя на полу мокрые следы. Стучал по столу пухлым кулаком, замахивался тростью и угрожал полицией и судом.
Холодно, отрешенно смотрел Дуров на расходившегося антрепренера и думал, что ежели подобная мразь позволяет себе вытворять перед ним, Дуровым, эдакие хамские штучки, так, стало быть, Дурова-то больше уже и нет, стало быть, и в самом деле ничего уже не осталось от былого величия… от того Первого и Единственного, перед которым на задних лапках ходили господа директоры цирков, не чета этому бывшему куплетисту…
Да, именно, сейчас он вспомнил, что когда-то встречал Максимюка – то ли в Нижнем, на эстраде ярмарочного ресторана, то ли еще где, – когда тот, безголосый, ничтожный, дрыгая толстенькими ножками, нелепо выкрикивал что-то вроде
Процен-тики-тики,
Дивиден-тики-тики
Тогда, помнится, ходили слухи насчет некоей московской купеческой вдовы, что, начисто будто обобрав ее, ударился прощелыга в темное предпринимательство, где и грязными притонами не брезговал, и веселыми заведениями с девицами… Светлая, словом, личность, по каковой тюрьма, как говорится, плачет.
Но вот сейчас эта сволочь шлепала мокрыми калошами и грозила неустойкой и полицией.
– Тыщу рубликов! – орала. – Согласно контракту-с!
«Контрак-тики-тики… – вертелось, прыгало в голове. – Процен-тики-тики…»
Но, как-то странно улыбаясь, молчал. Ни к селу ни к городу вспомнилось вдруг, как швырнул в угол алую ленту своей славы и как, падая на пол, жалко звякнули диковинные ордена и медали, памятные, милые сердцу знаки былых триумфов.
Россия. Европа. Азия.
– Браво, Дуров! Так их, чертей!
– Салют, Дуро?фф! Бра-а-а-во!!
Мелькает перед глазами куплетист, назойливо тарахтит, выкрикивает угрозы: неустойка! полиция! контракт!
– Я болен, – устало говорит Анатолий Леонидович. – Болен… Понимаете?
– Знать ничего не знаю! Извольте платить-с!
– Да поймите же вы, бессердечный человек…
Господи боже ты мой! Он чуть ли не слезы слышит в своем голосе, нотки какой-то словно бы приниженной просьбы… мольбы даже. Ну, нет… Этого еще не хватало!
Сильно, сноровисто берет пройдоху за воротник и, проволочив до двери, выталкивает в коридор.
Так началась Мариупольская Комедия.
Когда, спустя полстолетия, Елену Робертовну спрашивали – что же все-таки случилось той непонятной мариупольской зимой и не крылось ли под всем этим самоубийства, – она светло, безоблачно глядела на собеседника голубыми и все еще прекрасными глазами и, недоуменно покачивая седой, слегка трясущейся головою, отвечала искренно:
– О, майн гот! Если б я зналь…
Он ночью слегка покашливал, это она помнит. Беспокойно, тревожно спал, ворочался до рассвета, дышал трудно, со свистом. Утро наступило холодное, дождливое. Она сказала, что надо поставить банки.
– Шрёпфкёпф зетцен.
И был вызван состоящий при цирке лекарь, вечно пьяненький искусный костоправ, успешно пользовавший вывихи и переломы; при всех же прочих болезнях употреблявший четыре излюбленных средства: валерьяну, касторку, банки и клистир. Он влепил Дурову тридцать банок (такое количество назвал сам больной), предупредив, что самое теперь главное – беречься, сидеть дома, чтобы, помилуй бог, не застудить натянутую кровь, иначе…
– Видите, погодка-то какая… страсть!
– А что – и н а ч е? – спросил Анатолий Леонидович.
– Да что, сударь, – весело ощерился костоправ. – Ад патрес отправитесь. Прямым сообщением, без пересадки.
Дуров усмехнулся. «Вот как!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13


А-П

П-Я