сантехника в кредит в москве 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Аккуратность, порою до скаредности доходящая, – вот была повседневность жизни семейства Дуровых.
В богатой дядюшкиной квартире мальчики притихли сперва, оробели перед обилием прекрасных, дорогих вещей – ковров, мрамора, картин в тяжелых золотых рамах и какой-то особенной мебели с удивительно затейливой резьбой – с орлами, грифонами, оскаленными масками чудовищ и узорчатыми переплетениями виноградных и дубовых листьев и цветов. Тут на каждом шагу встречались чудеса, будь это огромные, в виде башни, часы с музыкой и конными рыцарями, всякий раз при бое выезжавшими из-за циферблата; или гигантская ваза, хитроумно сложенная из цветных уральских камушков с золотыми прожилками между ними; или, наконец, пузатая стеклянная горка, вся уставленная забавными фигурками из фарфора – гномами, маркизами, балалаечниками, кавалерами в шляпах и пастушками. Все поражало, все было необыкновенно интересно, и первые дни пребывания в дядюшкином доме братья, как потерянные, бродили по бесчисленным комнатам, разглядывая, восхищаясь, с удивлением и восторгом находя все новые и новые диковинки.
А сам обладатель сего немыслимого богатства был игрок. И, может быть, поэтому, трезво понимая свою страсть как порок, как опасное отступление от житейской нормы (да, именно, конечно, поэтому!), поставил себе целью воспитать маленьких Дуровых в духе надежной, положительной серединности. Он строго следил за тем, чтоб мальчики не увлеклись чем сверх меры, не отклонились бы от приличной обыкновенности, чтоб, не дай бог, не оказались подвержены какой-либо страсти. По собственному опыту зная погибельность иных увлечений, он хотел своих юных свойственников уберечь от всего, что могло бы совратить их с ровного пути, ведущего к достижению житейского благополучия, вершиной которого почитал чин статского советника, ну, и орденок при сем и, разумеется, некоторый капиталец, хотя бы и не бог весть какой, но все же соответственно чину…
О таких-то вот материях Николай Захарович любил вести поучительные беседы, но, правду сказать, как-то несколько, пожалуй, наспех, большею частью при сборах в клуб, когда многое отвлекало и мысли настраивались на постороннее: то горькое воспоминание о вчерашней неудаче (прикуп, каналья, подвел!), то вдруг куда-то закатившаяся запонка, то соображения по поводу сегодня предстоящей игры…
Мальчики слушали с видимым почтением и казались преисполненными решительно всегда и во всем поступать так именно, как научал дяденька. Но не успевал утихнуть за окном дребезг колес отъехавшего экипажа, как они бежали в просторный каретный сарай, где при тусклом свете фонаря принимались за свои акробатические упражнения, воображая себя настоящими, взаправдашными циркистами.
Но откуда, бог мой, откуда взялись эти неприличные мечты о цирке? Откуда?
Тут едва ли возможен ответ, решительно объясняющий: а вот, дескать, пожалуйста! Ну, скажем к примеру, однажды бабушка Прасковья Семеновна побаловала внуков, сводила их в цирк, где были пресмешные клоуны, очаровательные наездницы, музыка, веселый дух представления… Ну, безусловно, безусловно, отсюда-то и началось!
Вон ведь, оказывается, как просто: сводила бабушка внуков в цирк – и будьте любезны-с.
И бабушка, и цирк, и смешные клоуны, может быть, даже сам знаменитый Билли Гайден, – все это было, разумеется, и детские восторги были, и долгие затем воспоминания, как о сказке или удивительном сне.
Но нет, не в этом случайном эпизоде надо искать минуту рождения артиста, а в том неизъяснимом и таинственном, что чудесным образом некогда вкладывало в щепоть монастырского служки отрока Андрея печной уголек и понуждало расчерчивать стены кельи небывалыми городами, храмами и странными, как бы парящими в небесах людьми; или трехлетнего Генделя в глухую ночь вскакивать с постели и в одной рубашонке, босиком, крадучись, взбираться по скрипучей лестнице на антресоли, где стоял старый клавесин, и там, замирая от страха (сумрак, неясные тени, словно чудовища, свист ветра за темным окном), касаться пальчиком пыльных клавиш и в восторге прислушиваться к ясной, чистой мелодии, в тишине волшебно вдруг возникающей от легкого прикосновенья…
Так чем же объяснить подобное?
В старину это называлось выспренно – даром божьим, нынче – попроще и по-разному, но смысл один: призвание. Рублев и Гендель родились великими художниками, им вовсе не обязателен был какой-то толчок извне для того, чтобы сделаться тем, кем они сделались. Так же и братья Дуровы, никак не от случайной встречи с Билли Гайденом стали артистами: они ими родились.
Случалось, что в рекламных разноцветных летучках да и в аршинных больших афишах Анатолий Леонидович именовал себя истинно по-королевски: Дуров Первый.
Или еще: Подлинный.
Последнее подразумевало, очевидно, существование некоего Дурова-однофамильца, который, пользуясь широко известным именем как приманкой, вводил в обман не только господ директоров цирковых заведений, но и простодушную публику. В те далекие времена в артистическом мире еще не было такого количества Дуровых, как нынче, и тут особенно гадать не приходилось: прозрачный намек относился несомненно к брату.
Подобные выходки Анатолия представляли собою скорее всего рекламную хитрость. Однако Владимира не могла не задеть заносчивость тона этих крикливых самовосхвалений (первый, подлинный, а то даже и – единственный), и в отместку он стал называть себя в афишах С т а р ш и м. Братья враждовали в открытую.
Довольно прочно укоренилось мнение, будто вражда началась в ту пору, когда к обоим уже пришла популярность: соперничество-то, мол, и породило неприязнь друг к другу. Но, думается, черная кошка пробежала между ними гораздо раньше, где-то, может быть, даже в далеком детстве. И главное, дело тут было в самих характерах братьев. Ну конечно, в характерах.
Удивительно похожие внешне (оба – красавцы, оба – достойные представители старинной дворянской породы), они в то же время заметно разнились качествами внутренними, душевными. Братья-погодки растут вместе, они, само собой, прежде всего, – товарищи по играм, по шалостям, порою далеко не безобидным. Разбитая дорогая фамильная чашка, облитый чернилами толстый том Свода законов из дядюшкина шкафа, подрисованные усы и рожки на портретах каких-то важных господ в бархатном альбоме с раззолоченными застежками, что лежит на круглом столике в приемной Николая Захаровича, – вот образцы шалостей незначительных. Но были ведь и другие, похуже: пожар в дровяном сарае, живая крыса, пущенная в один из ящиков тетенькина комода, всемирный потоп, устроенный в ванной комнате…
Теперь давайте припомним, кто же из братьев являлся зачинщиком всех этих опасных шалостей. Представьте себе, отнюдь не старший. И тем не менее так как-то всякий раз получалось, что по ловкости своей и удивительной изворотливости Анатолий выходил из воды сухим, а все шишки валились на голову бедного Владимира. Отчаянности и быстрого соображения у младшего было куда больше, чем у простодушного и несколько медлительного Владимира, и эти-то качества выручали Анатолия не только в мальчишеских проказах, но и в дальнейшем, в делах житейских – при обращении с администрацией всех рангов, при денежных расчетах, ну а уж про манеж – тут и говорить нечего.
Когда дяденька Николай Захарович однажды прихватил своих питомцев за акробатическими занятиями (гнев его обрушился в первую очередь на злополучного учителя-немца, который был схвачен за шиворот, безропотно принял побои и в испуге ретировался), – в сарае рядом с разъяренным дядюшкой оказался один лишь Владимир. Он-то именно и утолил первый взрыв Николая Захарычева гнева; Анатолий же при сем событии непонятным образом исчез, провалился сквозь землю. Подобное случалось всякий раз, когда дело доходило до расправы. Как и куда он исчезал – одному богу было известно. Разумеется, и его не обходила кара, но она вершилась уже не под горячую руку и потому оказывалась не в пример слабее. И ежели во время экзекуции старший плакал и кричал: «Простите, дяденька, я больше не буду!» – то младший молчал, стиснув зубы или даже оскаливаясь, подобно злобному волчонку. И никогда не каялся и не взывал о прощении, таким своим поведением обнаруживая натуру сильную и упрямую.
– Ну, Толька, – всхлипывал старший, – подлец ты, сам ведь затеял…
– А не зевай! – смеялся младший.
В характерах, в характерах коренилось все предбудущее.
Известно, что они однажды сбежали из дома (и опять-таки зачинщиком и подстрекателем был проказливый Анатолий), очутились в грязном балагане жуликоватого немца Вальштока и в роли акробатов несколько месяцев колесили по захолустным городкам, выступая на базарах и ярмарках, живя впроголодь, перенося грубое обращение хозяина и омерзительное общество невежественных и опустившихся балаганных «артистов». Последнее было особенно тяжело. Привыкшим к чистоте и комфорту дяденькина обихода, среди картин и книг (Николай Захарович имел отличную библиотеку), странный, дикий быт бродячего цирка показался им особенно нелепым и отталкивающим.
Но ими владела подлинная страсть, и они готовы были претерпеть всё.
Так повадились, вместе с другими балаганными «артистами», таскаться по трактирам.
Ну, те, другие, – бог с ними, это понятно. Бедовые головушки потешали пьяную трактирную публику за угощенье: рюмку водки, кусок колбасы, надкусанный пирожок.
А эти?
Ах, любовное томленье тянуло э т и х в грязное зало известного заведения «Лиссабон», где в сизом дыме, в чаду, в рыданьях и воплях музыкальной машины шевелились смутно черт их знает кто – ни люди, ни чудища, а может, так – люди-чудища, пьяные гуляки. Но не они же…
Нет, не они, конечно.
Там вот что было, в этом «Лиссабоне»: под сенью костлявых, серых от пыли пальм – деревянный скрипучий помост, расписанный розочками и щекастыми купидонами; синяя бархатная занавеска с золотыми помпончиками, из-за которой вдруг – в гуле, в гаме, в матерных восклицаньях пьянчуг – ослепительно выскакивали розовые, напудренные девицы и, высоко вскидывая ноги, дурными голосами пищали залихватские куплетцы:
Я – Бетси,
Ребенок нежный
И безмятежный,
Я все могу!..
Или «Ойру». Или что-нибудь подобное.
Несмотря на отсутствие при них арф, девицы назывались арфистками – для пристойности и благозвучия, разумеется. По той же причине и имена их были воздушные, изящные и как бы не русские: Жанна, Бетси, Люсьена, Мими. От них пахло дешевой косметикой и пивом. И, хотя их профессия не оставляла сомнений, братья со всем жаром здоровой юности в о с п ы л а л и к одной из них.
Ее звали Лукерья, или Люсьена, как хотите, для них это не имело значения. Для них она пребывала в сиянье красоты прямо-таки небесной, но, кажется, не столь уж недосягаемой; они дарили ей заработанное в трактирах: орехи, конфетки, пирожки, апельсины, а то и серебряный пятачок, и она – ничего, брала все, одинаково загадочно улыбаясь обоим…
Однако и тут, как и в детских шалостях, Анатолий оказывался куда шустрее брата: то украдкой в щечку чмокнет девицу, то обнимет за талию как бы невзначай… А однажды в коробочку с леденцами вложил специально для такой оказии сочиненный стишок:
Ах, Люси?, красотка, душка,
Как я нежно вас люблю,
Знает лишь моя подушка,
На которой ночью сплю!
Ей понравилось, польстило. Она шепнула: «Приходи ночью в нумер…» И он, косушкой подкупив привратника, прокрался на второй этаж к нумеру, где она жила.
Он потом всю жизнь помнил, как отчаянно колотилось сердце, когда собирался тихонечко постучать в дверь. И он занес уже руку, чтобы условно, как было договорено, подать костяшками пальцев сигнал, ламцу-дрицу, – но вдруг явственно услышал в нумере неосторожное шевеление, стук упавшей и покатившейся по полу бутылки и чей-то грубый голос, хрипло, нетерпеливо повторявший одно: «Ну, постой, постой… ничего»… Из соседней двери выглянула девица Мими, растрепанная, в одной рубашке; давясь смехом, прошептала: «Куда, ну куда прешься!» – и поманила пальчиком, – раз такое дело, иди, мол, ко мне, дурачок…
Не помня себя, пробкой вылетел из гостиницы. Ночь пласталась над жалкими базарными строеньями, черная, с белой луной, воровато бегущей меж грязно-белесых тучек. В голове какой-то шум стоял – трактирный, что ли, или как морской прибой, которого никогда не слышал, разве только в большой раковине… Сквозь шумную неразбериху одно лишь гвоздило по темени деревянным молотком, одно слышалось: «Ну, постой, постой… ничего»…
Ночная свежесть охладила, привела в чувство. В рассветных сумерках притащился домой, в Вальштоково логово. Там смрад стоял плотно, духота от спящих вповалку на голом полу «артистов». Скверным табаком, перегаром, грязным, давно не мытым телом разило до тошноты.
Он рухнул в свой угол, обессиленный, убитый коварством той, кого превыше ангелов небесных почитал, для кого на любую казнь пошел бы, на распятье… ради которой… ради любви которой так низко, так злобно на родного брата напраслину возвел, сказал ей, чтоб остерегалась Володьки, что у него – болезнь, подхваченная от Мими (эта беда Мими ни для кого не была секретом)…
– Прости меня, Володька! – вскрикнул и заплакал мучительно, со стоном, с каким-то жутким звериным рычаньем, как никогда прежде (да он, пожалуй, первый раз в жизни и плакал-то), как плачут уже много пожившие и испытавшие мужчины…
…Чуть вздрагивая, ровно горела свеча. Было хорошо. Нелепые ночные пришельцы исчезли, словно потеками сырости размылись в черных углах осточертевшей комнаты.
Вот как вдруг обернулось, вот как вспомнилось!
Но что это – сон был? Или – что? Так ярко нарисовалось в воображении – та далекая ночь, Мими, манящая пальчиком, обида, слезы раскаяния…
А щеки-то и в самом деле мокрые, он плакал. Во сне, должно быть? Конечно.
И тут пришло спокойствие. Дыханье сделалось ровным, глубоким. Взгляд в прошлое уже не раздражал, наоборот, было даже приятно и чуть, правда, грустно – вспоминать, вспоминать. Дядюшкины поученья в вечерние часы перед клубом… Вальшток… Синяя занавеска с помпончиками…
Даже ссору с братом из-за этой потаскушки… как ее…
Но умен, шельма, умен, этого у него не отнять.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13


А-П

П-Я