https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-kosim-vipuskom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Шурка не поверил. Не могла знать ржавая, с поломанным зубом и костяным черенком вилка, кто к ним должен прийти. Но в обед действительно забежала сестрица Аннушка за солью. Тогда Шурка нарочно уронил со стола нож и до вечера терпеливо ждал: придет мужик или не придет? Мужик не пришел.
Самыми непонятными были люди. Взять хотя бы мать. Увидев тот раз в окно, что идет Аннушка, она перестала хлебать суп и раздраженно проворчала:
- Несет нелегкая! Опять чегой-то занимать толстуха прется... Ох уж эта мне отцова родня! Глаза не глядят.
Но глаза ее глядели весело, приветливо, когда Аннушка, поздоровавшись, уселась на лавке. Мать ласково пригласила ее обедать, насыпала полную солонку, звала почаще заходить посидеть, проводила на крыльцо и битый час стояла там с Аннушкой и разговаривала.
Шурка заметил: не одна мать - все взрослые делали не то, что хотели, говорили не то, что думали.
Опухший и грустный с похмелья Саша Пупа всегда говорил:
- Да чтоб я хоть каплю... Боже мой! Озолоти меня с ног до головы - ни в каком разе! Да будь оно проклято, винище... и тот, кто его выдумал... Шабаш!
Зажав руками голову, он тоскливо охал и плевался, сидя на завалинке, маленький, тихий, добрый. Глаза его слезились - так ему было нехорошо.
- Ребятки, уважьте дурака, - жалобно просил он, - притащите ведерко постуденее. Ох, голова моя, головушка... Бо-же мой!
И Шурка с Яшкой, охотно сбегав на колодец, поливали водой лохматую, пыльную голову Саши.
- Еще... еще ковшичек... У-ух, еще, ребятушки! - молил он шепотом, сидя на корточках. А умывшись и докрасна натерев лицо заскорузлым подолом рубахи, говорил: - Полегчало... Спасибо, ребятки. Я вам сейчас меленку сделаю. С хлюгером, как в городе. Чуть ветерок - сама завертится... Боже мой, как завертится!
Он брал дощечку, упирал ее в свой круглый мягкий живот и начинал поспешно и ловко строгать Яшкиным ножом.
Меленку Саша Пупа никогда не успевал сделать, потому что в окно обязательно высовывалось злое, в багровых синяках и царапинах лицо Марьи.
- Я тебе что велела? - кричала она.
- Готово. Маша, все готово, - робко откликался Саша, пряча нож и дощечку за спину.
- А тын? Который раз говорю! Все гряды курицы изрыли!
- Жерди сгнили... новые надо, Маша.
- Наруби.
- А привезти на чем? - уныло спрашивал Саша.
- Да ты что же, пьяница, смеешься надо мной? Что, я в телегу запрягусь?.. Ну, погоди же!
Окно с треском захлопывалось.
Саша Пупа торопливо возвращал нож и дощечку.
- После меленку доделаю. Из лесу приду и доделаю. Вишь, приспичил ей тын... Иду, иду! - говорил он, завидев на крыльце Марью с ухватом. - Топор завалился куда-то.
Бывало, замешкавшись, он не успевал вовремя уйти, и тогда Марья лупила его по чему попало ухватом или кочергой. Слабо обороняясь, Саша грустно бормотал:
- И охота тебе драться!.. Ну, хватит, Маша... Я же понимаю, боже мой!
Недели две кряду он старался по дому, таскал на себе жерди из лесу, поправлял крышу, копался в огороде, даже мыл по субботам пол в избе и ходил за Марью на речку полоскать белье. И вдруг его точно леший уводил из лесу на станцию, в казенку*. Он пропивал топор, сапоги; возвратившись, скандалил на все село, гонялся за Марьей, и она бежала на Волгу топиться.
Шурка знал от матери, что Саша Пупа прежде имел "свое дело" в Питере и жил хорошо. Марью к себе "выписал" и "брюшко отрастил". А потом ему "не потрафило" в жизни, он "прогорел", прямо сказать - "вылетел в трубу" и запил "горькую".
Вначале Шурка не понимал всех этих слов. Как мог Саша Пупа сгореть и остаться живым, да еще в трубу вылететь! С его животом он должен был непременно застрять в трубе, и уж, во всяком случае, летать он не мог летают одни птицы да малые ребята, и то во сне. Шурка выложил свои сомнения матери. Она посмеялась и объяснила, что Саша просто проторговался, стал бедным и запил с горя. Это было похоже на правду. Но непонятно, почему Саша проклинал вино, не хотел капли в рот брать, а пил целыми бутылками из горлышка. Шурке все казалось, что Саша делает это нарочно, чтобы досадить Марье Бубенец. А ей стоило досадить, драчунье.
В отличие от Саши Пупы, пастух Сморчок, Колькин отец, вина пил мало, только по большим праздникам, а был еще беднее. Зимой Колька приносил на улицу в карманах одну картошку, и то синюю, мороженую, и у всех ребят клянчил кусочки. Он божился, что может съесть зараз каравай хлеба, даже с прибавкой, если захочет. Ему не верили, но однажды Олег Двухголовый притащил из дому каравай, и Шурка своими глазами видел, как Колька Сморчок, покраснев от удовольствия, давясь кусками, глотал хлеб, сидя на снегу и жадно ощупывая и ломая ковригу озябшими пальцами. Он ел и ел, отдуваясь и посапывая, и пар валил у него изо рта. Все-таки Колька не одолел последней горбушки, хотел смошенничать, украдкой зарыть ее в снег, но Двухголовый заметил, и Кольке здорово попало железной клюшкой за хвастовство. На другой день он не вышел гулять; все думали, что Олег проломил ему голову, а после оказалось - Колька маялся животом.
Отец его был самым уважаемым для Шурки человеком. Когда весной сгоняли скотину и Сморчок в белом, домашнего холста, пиджаке, туго подпоясанном новым полотенцем, в берестяных, поскрипывающих лаптях и свежих онучах, маленький и важный, с длинным кнутом через плечо и жестяной трубой под мышкой, появлялся на улице, Шурка замирал от восхищения.
В этот день все бабы и мужики кланялись Сморчку, заговаривали с ним, а он только дотрагивался рукой до заячьей шапки и молча шел позади стада. Лицо его, заросшее пушистыми беловатыми волосами, было радостно-торжественное, праздничное, и весь он был какой-то светлый, как его жестяная сверкающая труба. Он вытирал бороду и рот чистым рукавом пиджака и принимался на ходу играть. И только минуточку труба хрипела, не слушалась, а потом, звонкая, голосистая, она пела на все село, и коровы останавливались и, оборачиваясь, глядели на пастуха, словно спрашивали: что им делать, куда идти? Одна Косоурова Краснуха, взлягивая, норовила, как всегда, перемахнуть через изгородь на гумно.
- Ку-да-а? - кричал Сморчок на Краснуху таким страшным, необыкновенно громким голосом и так сильно хлопал кнутом, что воровка, задрав хвост, опрометью летела за околицу.
А спустя неделю Сморчок, без кнута и трубы, обходил с Колькой избы и собирал деньги, яйца и хлеб за пастушню. Пиджак на нем был серый, ничем не подпоясанный, онучи обвислые, а лапти совсем черные, в махрах. И уж никто ему не кланялся. Сморчок сдирал шапку, первый заговаривал робко:
- Так что... за пастушню с вас... дозвольте получить.
И кланялся, точно просил милостыню.
Только в поле, возле коров, он был по-прежнему важный. Целыми днями, лежа под кустом, играл на трубе или дудке, которую сам делал из черемухи. Шурка с Яшкой, когда бывали на свободе, любили ходить слушать. Дудка Сморчка, как и труба, звенела жаворонком, свистела скворцом, а то заливалась и настоящим соловьем - как пожелает хозяин. Слушал Шурка, и ему было то весело, плясать хотелось, то так грустно, что он чуть не плакал.
- Здорово! Прямо выговаривает! - восторгался шепотом Яшка, подсаживаясь к пастуху поближе. - Дай попробовать.
Сморчок иногда давал ему посвистеть, а Шурке - похлопать длинным тяжелым кнутом из мочала, с волосяной плеточкой на конце.
- Мне бы в город с этой дудкой... - говорил Сморчок, ложась на спину и широко раскрывая светлые глаза. - Я бы там этой штуковиной, травка-муравка, большую деньгу по пивным зашибал.
Но почему-то в город он не шел, а пас коров. Наверное, он был колдун.
Если Сморчок не играл на дудке, он плел корзины или важно молчал, точно дело делал. Ляжет на спину, подсунет под шапку согнутые, в белом пуху, руки, удивленно заломит лохматые брови и уставится в небо. Лежит час - и не мигнет, не шевельнется, только бровями водит: то одну вверх поднимет, то другую, то обе вместе. Должно быть, он о чем-то думал очень важном, необыкновенном и сам удивлялся тому, о чем думал.
Это не мешало ему, как заметил Шурка, все слышать и видеть вокруг. Стоило какой-нибудь корове отбиться от стада, повернуть с выгона в поле, к дому, как Сморчок, не поднимая головы и не отрывая глаз от неба, разевал мохнатую пасть свою и страшно кричал всегда одно и то же:
- К-ку-да-а?
И корова покорно возвращалась к стаду.
Или идет за версту по дороге человек. Шурка не может еще толком разглядеть, мужик это или баба, а Сморчок, лежа на спине, поведет бровью в ту сторону и скажет:
- Ну-ка, слетай к Тюкину, попроси табачку на закурку.
- Да это баба какая-то идет, - заметит Шурка.
- Нет, - ответит Сморчок, - дядя Ося за грибами в лес пробирается.
Побежит Шурка и принесет в кулачке щепоточку махорки, потому что действительно в лес шел дядя Ося с корзиной и глиняной своей трубкой-носогрейкой.
Шурке начинало казаться, что у Сморчка под шапкой, на затылке или еще где в волосах, есть потаенный глаз, а может, и не один, пастух видит все сквозь шапку, как через стекло. "Колдун, колдун!" - думал Шурка, но страха к пастуху не чувствовал, а одно любопытство.
Любил еще Сморчок удивляться самому обыкновенному. Увидит какой-нибудь пустячный цветок, вроде одуванчика, или зряшную травинку, которая с утра торчит возле самого его носа, лезет в ноздрю, и он не раз из-за этого чихал, не обращая на былинку внимания, а тут вдруг живо повернется на бок и, изумленно подняв брови, подолгу рассматривает ее. И никогда не сорвет, разве что осторожно притронется волосатыми пальцами, привлечет стебелек к себе, погладит, подует на него и отпустит.
Бывает, молчит-молчит, всматриваясь в небо, потом сам себе покажет на облачко над головой и воскликнет:
- Эхма... красота неписаная!
А красоты нет вовсе никакой - обыкновенное белое облачко плывет себе в небе.
Вот лежит-лежит Сморчок под кустом - и вдруг поднимется на локти, а то сядет, вскинет голову, поправит шапку и начнет оглядываться, словно впервой все видит: пестрых коров, полдничающих на вырубке, поле с колосящейся рожью, темный дальний лес. Оглядывает все это пастух и улыбается во всю бороду. А Шурка с Яшкой таращатся и ничего интересного не видят.
- Чего там? - спросит который-нибудь из них.
- Ничего, - ответит Сморчок и сызнова опрокинется на спину, но улыбка долго бродит по его лицу.
Иногда будто запруда прорывалась внутри Сморчка - он становился разговорчивым. И тогда оказывалось, что каждая травка, самая крохотная, каждый невзрачный цветок имеют прозвища, да смешные такие: медвежье ухо, плакун, копытце, царевы очи, дубина, братец, ужик, прострел... Есть цветы и травы добрые, а есть злые. Добрые растут на пользу человеку: от нечистого духа и порчи, иные - от кашля, зубной боли и слабого сердца, другие - от скорби и сухотки, грыжи, для веселья и смеха. Даже для удачи в жизни росли цветы и травы: чтобы хорошо торговалось, чтобы девки любили, чтобы узнать, что про тебя люди думают.
О злых травах Сморчок говорил неохотно:
- Есть такие - как им не быть. Зло-то, травка-муравка, с богатым человеком родилось... С ним, должно, и помрет.
И переводил разговор на другое. Ворон - птица вещая, каркает, когда человек умирает. Неспроста день-ночь листья на осине дрожат - слышь, Иуда, христопродавец, на осине повесился. А барсука из норы только водой можно выгнать - такой домосед. И смотри-ка, примечай, каким полымем солнышко закатывается, - жди завтра вёдро...*
И о многом другом, интересном, рассказывал пастух. Шурка и Яшка слушали его, разинув рты, торопили, понукали, выпытывали. Но Сморчок внезапно замолкал, ложился на спину, глядел в небо. Тогда уж от него нельзя было добиться больше ни слова.
Все было странно и непонятно у Сморчка: и сам он, ростом чуть повыше Шурки, со своим необыкновенно громким басом и белесыми мягкими волосами, которые росли у него на щеках, на шее, на руках и даже торчали из ушей и носа; и то, что его понимали и слушались коровы; и что он знал наговоры, умел лечить людей, брал голыми руками змей, а лягушек боялся; и его рассказы про попрыгун-траву, которая косу, словно нитку, рвет и такую силу имеет, что возьми эту траву в руку - любой замок без ключа отомкнется: поди в лавку и бери что хочешь.
- А ты знаешь, где попрыгун-трава растет? - спрашивал Шурка пастуха.
- Не знал бы - не сказывал.
- А почему лавки не отворяешь?
- Может, и отворяю, - хитро подмигивал Сморчок.
Но в избе у него было пусто. Изба эта, большущая, словно амбар, тоже казалась Шурке странной, не Сморчковой. Да и на самом деле, как слыхал он от матери, пятистенный домище этот принадлежал раньше Устину Павлычу Быкову. Тут он и лавку свою держал, но торговал не шибко, потому что место было не бойкое, в переулке. А у моста, на большой дороге, где всегда ямщики поят лошадей, стояли Сморчковы "хоромы" в два оконца и навес с соломенной крышей на один скат. Водопой держал тогда Косоуров, отпуская проезжим из-под полы и водку с угощением. В те поры Устин Павлыч только что женился, очков, перевязанных суровыми нитками, еще не носил. Бегал он вприскочку мимо Сморчковой избы да чесал курчавый затылок.
- Ай да местечко! Для торговельки в самый аккурат!
И надумал диво - все село ахнуло. В храмовой праздник тихвинской божьей матери зазвал он к себе Сморчка, поднес браги с изюмом, сам угостился вволю да и сказал:
- А ну, давай меняться домиками... Баш на баш?
У Сморчка, сказывала Шуркина мать, глаза на лоб полезли.
- Хо-хо, травка-муравка... шутить изволите, Устин Павлыч! Мои палаты дороговаты. Паркету - нету, тараканов - сколько хошь.
- Какие там к лешему шутки! - заплакал Быков и разорвал на себе вышитую рубаху от ворота до подола. - Не могу жить в проулке! Ду-ушно... Пользуйся, пока у меня сердечко горит!
Пастух недолго думая бух ему в ноги. И наутро, боясь, как бы Устин Павлыч, протрезвев, не пошел на попятную, Сморчок потащился в переулок, в добротный пятистенок Быкова со своими голопузыми ребятишками и немудрящим добром.
Мигом разнесли плотники тараканьи хоромы пастуха, развеяли по соломинке навес. В месяц с небольшим вырос на Сморчковой одворине, у Гремца, напротив Косоурова водопоя, домина с лавкой, высоченной лестницей и крытой галереей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40


А-П

П-Я