https://wodolei.ru/brands/Gustavsberg/artic/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Милый, еще… Еще, милый». Но Тихон натянул вожжи, и Чалый, переменив ногу, сразу убавил ход. Уже виднелась Болотовская усадьба: красная крыша и зеленый сад.
Николай Степанович Болотов, старый отставной генерал, стоял на высоком, выбеленном крыльце и, заслоняясь морщинистою рукою от солнца, смотрел на липовую аллею. Когда тройка миновала ворота с потрескавшимися каменными львами и солнечные лучи, сквозь листву, пятнами затрепетали на спинах лошадей и плечах Тихона, Миша не выдержал, выпрыгнул из коляски и, перегоняя ее, бегом побежал к отцу. Но не успел он поздороваться с ним, как его сзади обняли чьи-то руки, и Наташа, сестра, звонко поцеловала его. Из сеней послышались легкие женские шаги, и Миша еще не увидел, но уже почувствовал, что вошла его мать.
После бесконечного праздничного обеда Миша вышел в сад. Разлука была долга. Надо было все заново осмотреть, поздороваться с каждым деревом, с каждым камнем, с каждой тенистой аллеей. На дворе и в саду все было по-старому. По-старому, перевертываясь через себя и виляя лохматым хвостом, подкатился шершавый шоколадно-лиловый Шарик и понюхал Мишины сапоги. Почуяв Мишу, легавая красно-пегая сука Веста взвизгнула и лизнула его, как всегда, прямо в губы. Те же горничные: Лукерья и Даша, потупив глаза, поклонились ему. Та же ключница, Маланья Петровна, в том же синем платке, прошла на погреб за смородиновою водой. И так же буйно зарастали дорожки репейником, дикой коноплей и крапивой. И так же пышно распускалась сирень. И так же вкусен был зеленый крыжовник. И так же мирно в конюшне кони жевали овес.
Двор через околицу выходил в лес. В лесу было тихо и сильно, до духоты, пахло валежником и смолою. У заросшего мелкой осокой тинистого ручья Миша присел. Наташа, приминая руками гибкие стебли папоротника, придвинулась к брату и, заглянув в его счастливое лицо, робко сказала:
– Мы думали, что Саша убит… От него не было писем. Папа все плакал…
– А мама? – с живостью повернулся Миша.
– Мама, ты знаешь, молчит.
– А теперь?
– Теперь получили письмо. Пишет, что в плену…
Слава Богу… – Наташа перекрестилась. – И зачем это люди воюют?…
Миша знал о Цусимском бое. Но он ни разу не вспомнил о брате, о том, что брата могли убить. Он не огорчился и не обрадовался словам Наташи. В плену так в плену. Незаметно и постепенно, от товарищей, из брошюр, из газет, из намеков, из значительных умолчаний, он в свои восемнадцать лет уже капля по капле впитал то всеобщее равнодушие к русским несчастьям, которое считалось тогда заслуженным и уместным. «Так им и надо…» – думал он, хотя не мог бы сказать, кто такие «они» и почему надо, чтобы «они» тонули, погибали или сдавались в японский плен. Не отвечая Наташе, он спросил:
– А почему мама в черном?
– Мама теперь всегда в черном… Ты знаешь что-нибудь об Андрюше?
– Нет. Ничего.
– Почему он не пишет?
– Не знаю.
Наташа задумалась. Слабо и сухо, нехотя долбил дятел в чаще.
– Послушай, Миша, скажи… Я давно хотела тебя спросить… Миша, скажи, что он делает там, Андрюша? Где он?… Я знаю, что ему худо… Ему очень худо… Миша, правда, что он социалист?
Миша молча кивнул головой.
Наташе было семнадцать лет. У нее были голубые глаза, почти льняные белокурые волосы и длинные узкие руки. Она училась дома: зимою в Москве и летом у себя в Болотове. О партии она знала только по слухам. Но, сама не понимая почему, она привыкла считать революционеров самоотверженными и замечательными людьми. Партия казалась ей тайным монастырем со строго отшельническим уставом. Ее смущало только одно, – что революционеры убивают, бросают бомбы и дерутся на баррикадах. И теперь было жутко, что тот самый, почти чужой ей Андрюша, портрет которого стоял у нее на столе, Андрюша, высокий, сильный, непонятный мужчина и брат, – революционер, то есть мученик и убийца. Стало ясно, почему он не пишет. «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и всей жизни своей, тот не может быть Моим учеником», – вспомнились ей слова из любимого евангелиста Луки.
Мише было не жутко, ему было радостно знать, что его брат – член партии и революционер. О партии он знал мало, немногим более, чем сестра. Иногда в гимназии он украдкой прочитывал запрещенные книги. По этим книгам жизнь революционеров казалась доблестным подвигом и нелицемерною жертвой. Он плохо понимал, чего именно добиваются социалисты, но верил, что все, чего они требуют, справедливо и хорошо. Он не раз слышал, что только социалисты честные люди и что уважающий себя человек в России не может не быть революционером… И, не зная ни партии, ни социализма, ни революции, не отдавая себе отчета, что такое террор, и даже не задумываясь над этим, он вдохновенно, по-юношески решил, что обязан служить народу. И когда он это решил, незнакомая и далекая партия стала близкой, родной и любимой. И уже не за народ, за партию, за Андрюшу и за таинственный комитет он был искренно готов отдать свою жизнь.
– Миша… – негромко позвала Наташа.
– Что?
– Миша… а ты тоже думал об этом?
Понимая ее без слов, Миша опять кивнул головой.
– Ну, и что же, Миша? Миша не отвечал.
– Миша…
– Что?
– Миша, тебе не страшно?
– Что страшно?
– Тебе не страшно… убить? Миша заволновался.
– Ах, Наташа, убить… – подымаясь с измятой травы, возбужденно заговорил он. – Зачем ты спрашиваешь?… А они?… Разве они не убивают?… Разве не вешают?… Разве не расстреливают рабочих? А девятое января?… Разве кругом не «насилие и зло безраздельно царят»?… Наташа, я этого не могу… Понимаешь ли, не могу…
– А все-таки, Миша… убить.
– А Андрюша?
– Что же Андрюша?
– Разве Андрюша не убивает?
Наташа умолкла. Ей вспомнились другие слова того же евангелиста Луки: «Любите врагов ваших, благотворите ненавидящих вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас».
VIII
Отставной генерал Николай Степанович Болотов был человек твердых правил. «Отечество», «церковь», «царь» были для него не только торжественными словами. В этих словах он полагал смысл своей жизни, как его сын Андрюша полагал смысл своей в словах противоположных: «республика», «революция», «социализм». Точно так же, как все, Николай Степанович чувствовал, что в России совершается что-то новое, но уразуметь значения этого нового, конечно, не мог. Он знал, что «отечество» в опасности: каждое утро газеты сообщали о поражениях на театре войны. Но он не спрашивал себя, не авантюра ли эта губительная война и кто за нее ответствен? Россия воевала с Японией, и Япония побеждала Россию. Перед таким беспримерным позором должны были умолкнуть все разногласия: при кораблекрушении не судят виновных, а спасают корабль, и при пожаре не ищут причины, а заливают огонь. Он думал, что в несчастьях России виноваты и те, кто сумасбродно затеял войну, и те, кто бездарно командовал войсками, и те, кто высмеивал армию, и те, кто боролся с правительством, и Куропаткин, и Плеве, и Алексеев, и интенданты, и студенты, и евреи, и поляки, и финны, – словом, все русские граждане, вся Россия. Он не замечал, что подписывал «отечеству» приговор еще более суровый, чем тот, который подписали японцы под Мукденом и при Цусиме. Но если бы победила Россия, если бы Япония была разбита, он бы порадовался войне. Он не задумывался над тем, насколько каждая война жестока и преступна. Он смотрел на войну послушными глазами солдата, как на нерушимый закон, освященный от века, о котором рассуждать кощунственно и бесплодно. Если кто-нибудь спорил с ним, он отвечал не убедительным, но исполненным для него проникновенного смысла словом: «Несть власть, аще не от Бога». Он был горд своим сыном Сашей: Саша честно служил «отечеству» и «царю».
«Отечество» было в опасности. Он знал это еще потому, что те же газеты приносили тревожные вести об убийствах, расстрелах, забастовках, крестьянских волнениях, о заговорщицкой партии, о военных судах и бомбах. Эти вести его волновали. Он думал, что если в России и случаются беззакония, то единственно оттого, что царь о них ничего не знает, и что если бы царь узнал, он уничтожил бы их своею, Богом данною, властью. Когда средний сын его Андрей Болотов был арестован впервые, он принял этот арест за печальное недоразумение, за ошибку презираемых им жандармов. Он поехал немедленно в Петербург, хлопотал у министра и грозил бесстыдной охране. Он не мог допустить, чтобы сын его, умный и честный Андрюша, стал «преступником», вредным для «отечества» человеком. Но когда Андрюша без согласия отца бросил технологический институт и скрылся из Петербурга, он заподозрил горькую правду. С упрямой надеждой он верил в сыновнее покаяние и утешался притчей о блудном сыне. «Сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся».
Жене Николая Степановича Татьяне Михайловне было безразлично, будет ли в России демократическая республика, конституционная монархия или самодержавие. Всякая война казалась ей, как и сыну ее Андрею, кровавым перед Богом и людьми преступлением, японская же война в особенности, быть может потому, что в ней участвовал и жертвовал своей жизнью ее первенец Саша. Своим женским инстинктом, изощренным инстинктом матери, она чувствовала, что главное вовсе не в том, в чем его полагают мужчины. По ее мнению, главное было в чем-то другом, чего она не умела бы высказать, а когда начинала высказывать, то говорила простосердечно, что «надо жить по любви». Что это значит, она и сама не знала. Ей казалось, что оба сына ее живут по любви, хотя оба убивали людей. Оба делали свое полезное дело. Оба были в опасности. Обоих она помнила еще в те далекие годы, когда они плакали у нее на руках и, ворча, сосали материнскую грудь. И она молилась об обоих их вместе смиренной молитвой о сохранении им жизни.
Когда приехал меньшой ее сын, Михаил, она одна заметила в нем перемену. Она заметила, как огрубел его голос, как неуловимо похудело юношеское лицо и как иногда тревогою загорались голубые глаза. Хотя теперь, когда он был с нею, ей казалось, что старших детей она любит больше, она безотчетно окружала его беспрестанной, нежной и робкой, прощальною лаской. Она поняла, что он своим полудетским, восемнадцатилетним умом уже что-то решил. Она знала, что это решение источник нового горя. Она знала, что и он, ее третий, последний сын, становится понемногу мужчиной, то есть уходит к трудному, непонятному ей мужскому делу. Она знала, что она не в силах его удержать. И к молитве о старших детях она прибавила молитву о сохранении и ему жизни.
В середине июля пришло от Саши письмо. Все собрались в бильярдной, высокой, прохладной комнате с коврами по стенам и семейными портретами в позолоченных рамах. Бильярдная выходила в сад, и старые липы, посаженные дедом Николая Степановича, трепетали зелеными ветками и бились об окна клейкими листьями. Николай Степанович, гладко выбритый, крепкий старик, со старческим румянцем на полных щеках, вынул из бокового кармана военного сюртука и бережно развернул только что полученное от Саши письмо. Надев золотые очки и строго оглядев жену и детей, точно желая удостовериться, что они хотят и готовы слушать, он торжественным голосом начал читать. Саша ясно и коротко, без, жалоб и запоздалого осуждения, писал про Цусимский бой. Его спокойные, точные строки напоминали Мише их автора, спокойного, с холодными глазами, широкоплечего молодого офицера. И пока Николай Степанович читал, Миша испытывал то странное чувство, которое владело им, когда он видел старшего брата: смешанное чувство любви, уважения и страха. «Когда японские офицеры взошли на корабль, – голос Николая Степановича дрогнул, – они спустили Андреевский флаг, подняли свой, восходящего солнца, расставили часовых. Наша команда, истомленная бессонною ночью и боем, бросилась на цистерны с вином. Было множество пьяных. Я видел, как один из наших матросов покачнулся и упал лицом наземь. Японский часовой положил винтовку, подошел, вытер ему лицо и, вернувшись на свое место, продолжал отбывать вахту…» Николай Степанович приостановился и поднес к глазам белый платок.
– Что сделали… – прошептал он, снимая очки, – Господи, что они сделали…
– Слава Богу, Саша не ранен… – сказала Татьяна Михайловна. Она слушала чтение, наклонив несколько набок свою седую, еще красивую голову и боясь проронить хоть бы одно ничтожное слово. Из письма она поняла и запомнила только, что Саша жив и находится вне опасности.
– Что они сделали… – всхлипывая, повторял Николай Степанович.
Миша, все время молчавший, густо, пятнами покраснел.
– Кто сделал, папа?
– Кто сделал?… – сердясь и размахивая черешневым мундштуком, ответил Николай Степанович. – Все виноваты… И вот эти… волосатики эти… Не учатся, политикой занимаются, революцию затеяли, конституцию им подавай… Словно, прости Господи, немцы какие-то… А отечество гибнет… Андреевский флаг спустили, японский флаг подняли… А у нас рады… Так, мол, и надо… Не понимают того, что позор!.. позор!.. позор!.. – крикнул он, стуча мундштуком, и таким гневным голосом, точно кто-нибудь ему возражал. – Говорят, жестокость – военные суды… Как, помилуйте, не жестокость? Война, льется кровь, а тут, изволите видеть, бомбы, забастовки, помещиков грабят… Вот, пишут в газетах, в Саратовской губернии мужики усадьбы жгут… Значит, надо прощать? Нет, вешать надо… Вешать! – опять застучал он по ручке кресла.
Наташа не возражала. Она давно привыкла к этим неистовым вспышкам отцовского гнева. Ей было жалко отца. Она чувствовала, что это не его мысли и что угрозы его не страшны. Но для Миши речь Николая Степановича прозвучала незаслуженным оскорблением. Показалось, что его долг доказать, что отец ошибается, что Андрюша и революционеры не «волосатики», а именно те Минины и Пожарские, которые спасут Россию от позора и разорения. Мельком взглянув на Наташу, он прерывающимся голосом сказал:
– Кого надо вешать, папа?… Вешать надо не тех, о ком ты говоришь, а…
Николай Степанович побледнел.
– Вот, вот, вот как ты их воспитала!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я