Здесь магазин Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Стояла осень, ненастная, поздняя, с жестоким северным. ветром и неумолчно-надоедливыми дождями. Липы уронили свой темно-зеленый убор, и на дорожках обнаженного сада густым ковром легли опавшие листья. Цветы увяли. В любимом цветнике Николая Степановича уже не алели гвоздики и не пахло левкоем и резедой. В лесу было сыро и тихо. Шептались сосны, трещал подгнивший валежник, и по мокрым опушкам носились с карканьем стаи грачей. Печалью веяло от поредевшего леса. Предчувствовалась долгая и холодная, безрадостная зима.
После смерти второго сына, Андрея, с Николаем Степановичем случился удар. Более года он не подымался с кровати. Его полное, еще недавно крепкое тело высохло и застыло, и бескровные губы напрасно силились что-то сказать. Ухаживала за ним Наташа, молчаливая, строгая, с длинными косами льняных белокурых волос и такими же, как у братьев, голубыми глазами. Старуха Татьяна Михайловна с трудом пережила нежданное горе. Ей казалось, что Бог покинул ее. Она по-прежнему молилась целые дни и заказывала заупокойные панихиды. Но теперь вся любовь, неисчерпаемая материнская нежность, – та любовь и та нежность, которые давали ей силу жить, – сосредоточились на одном человеке, – на третьем сыне, на ее первенце Александре. Она знала, что он оставил флотскую службу, но скрыла это от мужа. Она догадывалась, что он пошел по той же дороге, на которой погибли Михаил и Андрей. Она хотела верить, что это не так, что она, конечно, ошиблась, что Александр, покорный и любящий сын, пощадит ее старость и умирающего отца. Наташа успокаивала ее, говорила, что брат живет за границей и что на днях, наверное, будет письмо. Но, успокаивая, она сама не верила своим утешениям. И часто обе плакали вместе, – мать о детях и о матери дочь.
Год прошел в безутешных слезах и заботах о Николае Степановиче. Беспросветная туча, которая нависла над домом, чувствовалась всеми без исключения, даже прислугой и редкими, всегда непрошеными гостями. Востроносая ключница Маланья Петровна ходила на цыпочках, вздыхала и закатывала под лоб свои мышиные глазки. Горничные Лукерья и Даша уже не пели веселых песен. Управляющий Алексей Антонович крестился, охал и, оправляя немецкий пиджак, являлся к барышне и терпеливо выслушивал неумелые приказания. Хозяйство шло вкривь и вкось. В лесу по ночам стучал неугомонный топор, и никто не спрашивал, кто рубит и для кого. Хлеба собрали вдвое меньше, чем у соседей. Сад заглох. Покривились ветхие службы. Опустели конюшни. Николай Степанович волновался, хрипел и бормотал невнятные, точно проглоченные слова: «Волосатики… Негодяи… Россию продали… Вешать…» Тогда Наташа неслышно подходила к отцу и гладила его по седым волосам. Не было прежней дружной семьи с тремя сыновьями – румяным Мишей, стройным Андрюшей и широкоплечим, приземистым Сашей. Было разоренное, развеянное бурей гнездо.
Ваня приехал в усадьбу утром. В крестьянском заплатанном армяке и подшитых бечевкою валенках, он был похож на безработного батрака. Алексей Антонович принял его в конторе. Когда Ваня сказал, что явился по личному делу, он недоверчиво мотнул расчесанной бородой, но все-таки кликнул мальчишку и велел доложить. В сенях чадил самовар. Пахло дымом и новыми хомутами. С грязных, оклеенных бумагою стен глядели портреты митрополитов и генерала Скобелева на белом коне. Ваня видел в окно, как, прыгая через лужи, возвращался босоногий мальчишка, как от ветра гнулась сирень и на кухне хлопотала Маланья Петровна. Он смотрел на эту чужую помещичью жизнь, и ему казалось, что он напрасно приехал сюда. Но на крыльце торопливо застучали шаги. В контору вошла Наташа. На ней, поверх черного платья, был накинут вязаный, тоже черный, платок. По голубым, холодным глазам Ваня тотчас узнал ее. Наташа в недоумении обратилась к нему:
– Вы по делу?
– Да, по личному делу…
Они вышли на двор. На размытой, липкой земле догнивала солома. Перелетали озябшие воробьи. Ваня замялся.
– Я от вашего брата…
– От Александра?… – с тревогой повторила Наташа. – Вы от него? Он жив?
Ваня потупился.
– Да говорите же… Говорите.
– Александр Николаевич умер… – боясь взглянуть на Наташу, взволнованно вымолвил Ваня. Наташа ничего не сказала. Ваня покраснел и умолк.
– Когда?
– В Москве двадцатого августа.
– Я читала… Так это он?
– Да. Он.
Она повернулась и, забыв про Ваню, пошла назад, к дому. Она шла черная, точно монашка, с белокурой, низко опущенной головой. Ване казалось, что она сейчас упадет. Но на полдороге она внезапно остановилась:
– Вы его товарищ? Да? Простите… Вам… ничего не нужно?
– Нет, ничего.
– Прошу вас…
– Благодарю. Ничего.
Она долго стояла, не решаясь уйти, словно желая что-то понять. И вдруг слабо взмахнула руками:
– Господи… Да как же я им скажу?
До станции было семь верст. Ваня пошел пешком. Было ветрено, ноги вязли в грязи, с неба сеяла мокрая пыль, и налево, за лесом, взмывала синяя, как свинец, тяжелая туча. Всюду, сколько хватал острый глаз, тянулись однообразные, взрытые, взбороненные и скошенные поля, и только по большаку – одинокие часовые – выстроились березы. Ежась от холода и слушая, как посвистывает ветер в ушах, Ваня невольно вспомнил свою жизнь. Он вспомнил детство, с колотушками, руганью, пьянством и мужицкой, неприкрашенной нищетой. Вспомнил юность, завод, лязг железных машин, снова пьянство и опять нищету. Вспомнил Володю, огромного, сильного, с властным голосом и маузером в руках. Вспомнил Пресню, мороз, баррикады, и Сережу, и училище, и драгун. Вспомнил Анну, и Ипполита, и убийство главного военного прокурора. Вспомнил Абрама, и Берга, и Кольку, и Александра. И, когда он вспомнил всю свою бесплодную жизнь, ему стало страшно. «Безусловно, разбиты… Если не смогли ни Володя, ни Сережа, ни Ипполит, ни Болотовы, ни Розенштерн, то кто сможет? На кого надежда? Или вовсе нету надежды? Вовсе нету правды на свете?…» От этих мыслей стало еще холоднее, и казалось, что грешно, бессмысленно и бессовестно жить.
Он пришел на станцию в пятом часу. Еще не смеркалось, но было мглисто, и слезливо плакало осеннее небо. На платформе толпился народ. Артель пильщиков собралась в отъезд. Впереди стоял рослый, широкий в плечах, длиннобородатый мужик, издали напоминавший Володю. Его сосредоточенно-твердое, слегка рябое лицо и умный взгляд серых глаз поразили Ваню. «Ей-богу, Володя…» – подумал он и ясно увидел рабочую Русь. Он увидел Русь необозримых, распаханных, орошенных потом полей, заводов, фабрик и мастерских, Русь не студентов, не офицеров, не программ, не собраний, не комитетов и не праздную, легкоязычную и празднословную Русь, а Русь пахарей и жнецов, трудовую, непобедимую, великую Русь… И сразу стало легко. Он понял, что и чиновничий комитет, и хулиганство, и провокация, и бессильные баррикады, и дерзость Володи, и преданность Ипполита, и мужество Александра, и сомнения Андрея только пена народного моря, только взбрызги мятущихся волн. Он понял, что ни министры, ни комитеты не властны изменить ход событий, как не властны матросы успокоить бушующий океан. И он почувствовал, как на дне утомленной души чистым пламенем снова вспыхнула вера, вера в народ, в дело освобождения, в обновленный, на любви построенный мир. Вера в вечную правду.

Приложение
С. А. Савинкова. Годы скорби
(Воспоминания матери)
Я знаю, что эти воспоминания заставят меня вновь страдать и вновь переживать прошедшее, но ведь это жизнь не моя только, а многих… Не мне одной пришлось па самой себе испытать железную руку правительственного режима; таких, как я, несчастных матерей тысячи… И потому мой искренний рассказ может иметь некоторое значение… Иначе, какой интерес был бы в горестях одного из миллионов людей?
Первый гром для моей семьи грянул в 1897 год) . До тех пор мы жили, как все тогда жили в провинции: без особых забот, без особых общественных интересов, без запросов… так себе, изо дня в день, как живут чиновники. Муж мой служил по министерству юстиции на западной окраине и получал хорошее содержание. Это был человек интеллигентный, чрезвычайно чуткий к справедливому и широкому толкованию законов, не видевший никакой разницы между евреем, русским и поляком, между интеллигентом и рабочим, между богачом и бедняком. Как судья, он очень скоро приобрел популярность среди запуганного населения этого края, и его и в глаза, и за глаза стали называть: «зацны сендзя», т. е. честный судья.
И действительно, за всю свою двадцатилетнюю службу в Западном крае он ни разу в своих решениях не покривил душой и не поддался воле начальства, за что также скоро среди сослуживцев приобрел славу человека неуживчивого и красного, что его, впрочем, нисколько не огорчало.
Пока наши дети учились и подрастали, повторяю, в нашей жизни – кроме обыденных забот о здоровье, благоудобствах и воспитании детей – ничего особенного не было. Но вот наши два старшие сына отправились в Петербург – один в Горный институт, другой в Университет, и тотчас же наша жизнь переломилась надвое: мирное существование стало областью прошедшего, и в жизнь ворвалась целая буря новых забот, тревог и волнений.
В Петербурге уже тогда начиналось брожение, окончившееся переживаемой нами революцией. Неудовлетворительность постановки высшего образования, стеснение учащейся молодежи в ее самых естественных порывах к общему благу, нелепая тирания, терзавшая нервы молодых людей, – все давало обильную пищу для негодования юным сердцам. Тогда уже разразилась бурная история по поводу постановки памятника Муравьеву-Вешателю в Вильне. Я упомяну об ней лишь в нескольких словах. Затеянная высшей администрацией постановка в Вильне памятника Муравьеву, несмотря на свою громадную бестактность, быть может, и не имела бы больших последствий, если бы не недостойное желание выслужиться и показать перед начальством свой квасной патриотизм со стороны нескольких варшавских профессоров, пославших приветственную телеграмму от имени университета.
Надо вспомнить, как ненавистно имя Муравьева каждому коренному поляку, когда почти в каждой польской семье хранится память о погибшем от руки палача члене семейства, как незаживаемы эти раны в таком чутком народе, чтобы понять, какое глубокое оскорбление было нанесено целой нации этим памятником «висельнику», как зовут Муравьева поляки!
Но забитый народ притаился и молчал, и только учащаяся молодежь глухо заволновалась. В ответ ей откликнулись Петербургский и Московский университеты, а за ними и все провинциальные. Можно думать, что эта история послужила как бы толчком к долголетним волнениям: со времени му-равьевской истории университетская молодежь России не переставала волноваться и до настоящего дня, хотя причины волнений разные. Эта же история решила судьбу и моих детей. Первый их арест и сопряженный с ним обыск оставили во мне неизгладимое впечатление.
Это случилось в 1897 году. Наступили рождественские праздники, и мы с мужем с нетерпением ждали сыновей наших на зимние каникулы. Они были так юны, так недавно оторвались от родной семьи! Интересно было посмотреть, как кипучая петербургская жизнь отразилась на них, как употребили они свою свободу. За три дня до праздника они приехали жизнерадостные, полные новых впечатлений и надежд. Мы с мужем положительно не узнавали их, так они возмужали и развились во время нашей разлуки: в них проснулось самосознание, и они сильно интересовались общественными вопросами. И, слушая их живые, смелые речи, мы обменивались с мужем горделивыми взглядами: в их словах сквозила такая горячая жажда добра, такое яркое стремление к правде и свету, что возражать нам было нечего, и мы чувствовали себя счастливыми, видя, что из наших детей выйдут хорошие, честные деятели, полезные граждане нашей родины. Мы и не подозревали, как горько мы ошибались: родине нужны горячие, честные деятели, но правительству они не нужны. Мы с мужем поняли это потом, но в этот вечер мы были счастливы. Увы! Мы не могли подозревать, что то был последний счастливый и спокойный вечер в нашей жизни!
Около часу ночи, после самых оживленных бесед, мы решились наконец разойтись по своим комнатам. Лампы были потушены – я стала раздеваться. Как вдруг среди наступившей тишины раздался громкий, резкий звонок. Подумав, что это телеграмма, я поспешила в переднюю. Горничная уже была у двери и спрашивала: «Кто там?» – «Полиция», – раздалось из-за двери, громко и властно. Наша жизнь текла так мирно, и мы так мало имели сношений с этим учреждением, что я только удивилась, но не испугалась. Но за дверью раздавался сердитый голос: «Скорее! отворяйте!»
Пока дверь отворяли, я инстинктивно бросилась в комнату сыновей; они спешно одевались, около них стоял озадаченный муж. В это время раздались звенящие шпорами шаги, и в комнату вошел сопровождаемый полицией, понятыми и дворником жандармский полковник Утгоф.
– Извините, – элегантно расшаркался он. – По предписанию начальства, я должен произвести обыск.
Мы с мужем с ужасом переглянулись. Тогда было не то, что теперь, когда обыски и аресты стали обыденным явлением. В то время обыск у правительственного чиновника был случаем редким. И как описать то чувство унижения и негодования, какое нами овладело при этом первом насилии? Кто может спокойно перенести, что в вашем домашнем очаге не остается ничего святого: все вещи перетроганы, фотографии близких перехватаны и перекиданы, ваша интимная переписка перечитана, ваши дети ощупаны чужими грубыми руками! Я, по крайней мере, испытывала такое чувство, как будто меня раздели догола и вывели так на площадь.
До сих пор еще, при воспоминании об обыске, я не могу отделаться от мучительного чувства стыда и унижения! К тому же он сопровождался совершенно непонятным многолюдством: в квартире нашей сновало и распоряжалось человек двенадцать, на кухне оставалось шесть человек на запас, при каждой двери стояло по жандарму, да и дом был оцеплен со всех сторон. И все это только для того, чтобы захватить двух беззащитных юношей… Когда полковник перерыл дорожную корзину моих сыновей, он нашел в ней несколько воззваний к варшавским профессорам от высших учебных заведений, по поводу профессорской телеграммы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я