https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


В пять часов утра, после самых тщательных поисков, причем младшие дети шести и семи лет были подняты жандармами с постелей для осмотра их матрацев и подушек, полковник обратился к сыновьям:
– Проститесь с родителями – вы поедете со мной!
С рыданием обняли мы своих детей. Они были бледны, но спокойны. Полковник расшаркался, дверь отворилась, он пропустил их вперед, за ним двинулась вся свора, и… детей наших не стало!..
С тоской прошлась я по комнатам: все было сдвинуто с места, опрокинуто, скатерти сброшены со столов, диванные подушки распороты; везде были пятна грязных ног, мокрых следов… Не верилось, что это наш такой мирный и уютный до сих пор домашний очаг! Я взглянула на мужа и испугалась: смертельно бледный, он судорожно хватался за грудь – ему не хватало воздуха! Поспешно уложив его в постель, я послала за доктором.
Ночь прошла, муж заснул, но я не могла успокоиться… Где теперь мои дети? Что ждет их? Но к чувству скорби примешивалось и чувство глубокого негодования против совершенного насилия… Если виновны были наши сыновья, то мы с мужем ни в чем не были замешаны, почему же и за что было нам нанесено такое оскорбление? Если, по словам полковника, их арестовали по телеграмме из Петербурга, то почему же и не обыскали на месте или даже в вагоне? Почему дали им приехать домой, чтобы затем ворваться в мирное жилище, среди ночи поднять весь дом на ноги и встревожить лиц, ни к чему не причастных? Если эти протесты должны были быть рассматриваемы как преступление, то почему не отобрали их ранее, чем сыновья наши переступили порог родительского дома? Волнуемая душившим меня негодованием, я ушла в свою комнату и, написав в один присест письмо с жалобой на это насилие генерал-губернатору, я приклеила марку и сама бросила письмо в ящик.
В то время генерал-губернатором Западного края был князь Имеретинский; один из наиболее гуманных правителей этого несчастного края, несчастного потому, что целый ряд генерал-губернаторов, из которых на первые места надо поставить генералов Гурко, а впоследствии Черткова, проводили идею русификации совершенно аракчеевскими приемами. Одна национальность «русский» давала массу привилегий и ставила лицо превыше закона. За двадцать лет жизни в крае мы с мужем всего насмотрелись: насилие, грубые приемы, окрики, кулаки – все было дозволено русским, все пускалось в ход. Не раз муж мой, возвратясь со службы, с негодованием рассказывал о неслыханном произволе полиции, против которой никакой управы не было, и приводил такие факты, от которых становилось стыдно, что сам русский! При князе Имеретинском впервые для поляков наступило нечто похожее на снисходительность и внимание к национальным нуждам. Князь принимал поляков охотно, толковал с ними и мало-помалу допускал некоторые облегчения. Так, разрешено было в учебных заведениях молиться на родном языке, перестали преследовать учащихся, говоривших во время рекреации между собою по-польски, и т. д.
Вот почему я и обратилась к нему с письмом по поводу произведенного в нашем доме обыска. Будь это позднее, например, при генерале Черткове, мне и в голову бы не пришло протестовать, так как тогда произвол только поощрялся.
В письме моем я описывала происшедшее и обращалась к князю с вопросом, что происходит на чердаках и в подвалах, если подобное насилие возможно в доме правительственного чиновника?
К чести князя Имеретинского, надо сказать, что он не оставил моего письма без внимания. Он потребовал к себе прокурора палаты и жандармского генерала для объяснений и прислал к нам своего адъютанта с выражением сожаления о случившемся, и не прошло трех дней, как наши сыновья были выпущены из цитадели и возвращены нам.
Праздники мы провели вместе и старались отдохнуть от пережитых волнений. Но этот обыск и арест не остались без следа в юных сердцах моих детей: все подробности обыска постоянно служили предметом их бесед, и глаза их загорались враждою к произволу, допускающему постановку памятника ненавистному целому населению человеку и не допускающему ни малейшего протеста по этому поводу.
Возмущались сыновья наши, а мы с мужем и не пытались удерживать их: факты были налицо, и сказать нам было нечего. С грустью проводили мы их в Петербург: по настроению их было видно, что они на этом не остановятся.
И действительно, не прошло и двух месяцев, как в феврале 1898 года мы получили от младшего сына известие, что старший арестован. Я выехала в Петербург.
Я была совершенно незнакома с тем миром, вращаться в котором мне было отныне суждено: тюрьма, штыки, солдаты, жандармы были для меня понятиями отвлеченными, известными лишь по наименованию. Поэтому, приехав в Петербург, я по неопытности потеряла много времени: если я обращалась в охранное отделение, то меня посылали в жандармское управление; отсюда направляли опять в только что покинутую охрану. Здесь советовали обратиться к жандармскому генералу. Тут я узнавала, что он принимает посетителей не иначе как в назначенные дни и часы. При тревожном моем состоянии это было сущей пыткой. Наконец я, как жена юриста, решилась обратиться к прокурору палаты. Был ли он мягче жандармов, или горе мое на него подействовало, но я вышла от него с разрешением свидания с сыном. Вообще я тогда еще впервые ознакомилась с главною особенностью деятельности жандармов: обставлять дело, хотя бы оно выеденного яйца не стоило, необычайной таинственностью и в тысячу раз преувеличивать его серьезность и значение. Когда жандармы говорят с родителями политиков, то они всегда сулят каторгу и смертную казнь и в лучшем случае – Восточную Сибирь.
Так и теперь, когда я просила о свидании, мне в ответ таинственно пожимали плечами, вздыхали, качали головой и, находя невозможным удовлетворение моей просьбы, отсылали от одного к другому. Один прокурор палаты без всяких проволочек разрешил свидание. Но я уже была напугана и потому с замиранием сердца подъехала к Дому предварительного заключения. Сознание, что это тюрьма, что мой сын заключен в ней, действовало на меня удручающе, а полная неизвестность его вины заставляла предполагать самое худшее.
Не зная, что заключенные содержатся не в первом дворе, я пристально всматривалась в окна флигеля, надеясь угадать, где сын, но грубый окрик солдата «не останавливаться» заставил меня направиться к двери, над которой видна была надпись: «Контора».
Контора была переполнена разношерстной публикой: были хорошо одетые дамы, были и очень бедные, на глаз, старушки… прохаживались студенты, было много молодых девушек, по особо симпатичному виду которых можно было угадать в них курсисток. Они были здесь как свои и, видимо, знали местные порядки. У них были цветы в руках для передачи, были и узелки. Непривычная обстановка и душевная тревога так на меня подействовали, что я со слезами опустилась на ближайшую скамейку. Молодые девушки тотчас окружили меня. Со всех сторон слышалось:
– Верно, впервые! К сыну? Как фамилия? – Я не в силах была ответить.
– Ничего, привыкнете, – грустно говорили мне. – Не вы первая, не вы и последняя. Много их тут сидит.
В это время выкрикнули мой номер.
Я пошла за сторожем. Нас было десять человек, самых разнообразных положений. Позади нас шел солдат. Сторож показал пропуск у ворот, загремели замки, застучали засовы. Я приготовилась, воображая, что сейчас увижу сына! Но войдя в ворота, мы пошли далее. Новые запертые ворота – и та же процедура: пропуск и засовы. Наконец нас ввели в здание, и в это самое время мимо нас прошли два жандарма с саблями наголо. Между ними в средине шел совсем молоденький студентик с юношеским румянцем на лице.
– Экий какой молоденький! – с сокрушением сказала около меня какая-то старушка и горестно перекрестилась. Мы все вздохнули: у каждого из нас было заперто по такому же сыну. Даже сторож покачал головой.
– И чего таких запирать! – сердито сказал купец, но жандарм строго на него оглянулся и наставительно произнес:
– А зачем сопротивляются начальству?
Через минуту вызвали мой номер, и я торопливо пошла за солдатом. Мы прошли два коридора. В конце, у стола, сидел офицер и стояла кучка солдат. У меня отобрали муфту и зонтик. Офицер подозрительно оглядел всю мою фигуру.
– Проводи, – коротко приказал он унтеру. Мне отворили дверь налево и впустили в мрачную, без солнца, шагов в шесть, комнату. Она была пуста. Я с недоумением поглядела на жандарма.
– Сейчас придет, – коротко сказал он.
Действительно, откуда-то сверху послышались шаги… ближе, ближе… Дверь отворилась, и я увидела сына. Боже! С каким мучительным чувством я обнимала его!
Ко всему привыкаешь! Привыкла я потом более или менее и к тюрьме. Но это первое свидание с отнятым у меня сыном оставило неизгладимое впечатление… Тюрьма владела им, и никто для меня не мог раздвинуть ее стен! Времени для свидания было мало. Торопясь передавала я сыну вести с воли, но когда заговорила по-французски, тотчас же послышалось: «По иностранному говорить не полагается». Мы были не одни… Мне еще в конторе объявили, что нельзя ни о чем спрашивать, нельзя говорить о деле, нельзя упоминать фамилий… И много, много еще разных нелепых «нельзя»…
Свидание пролетело, как мгновение. Глядя на сына, я с тоской убеждалась, что одиночное заключение уже оказало на него свое действие: он был очень бледен и лицо его стало одутловатым. Со времени ареста его ни разу не вызывали к допросу, и я была первой живой душой, с которой он мог поговорить.
И потянулось время от свидания до свидания. Тогда еще было лучше, чем впоследствии. Приезжим родителям разрешались свидания два раза в неделю, по двадцать минут каждое. Позволялись передачи книг, папирос и съестного. Можно было писать и получать письма. Но сознание, что сын в тюрьме, отравляло жизнь.
Каждое свидание приносило тоскливое убеждение, что организм сына поддается: руки его дрожали, лицо покрылось налетом. Я отправилась к прокурору палаты и заявила ему о губительном действии тюрьмы на здоровье сына. Он меня вежливо выслушал, но сказал, что выпустить сына не в его власти, что дознание только в начале, и на мой вопрос, в чем сын обвиняется, только пожал плечами и заявил, что объяснить этого не вправе.
Время шло – сына не выпускали. Уже два месяца был он в заключении. Между тем я была нужна дома: маленькие дети захворали, а муж, занятый службой, не мог возиться с ними. Приходилось ехать, но жалко до отчаяния было оставить сына одного. Напрасно я обращалась с вопросами к прокурору, в жандармское управление и в охрану. Везде старались от меня отделаться, уверяя, что ничего не знают. И только жандармский генерал спросил:
– Да зачем вам нужно знать когда?
Я объяснила свой отъезд и мучительную жалость оставить сына. Он грубо засмеялся.
– Ну, сударыня, – сказал он, – если бы мы обращали внимание на печали родителей, то у нас тюрьмы были бы пусты!
С тоской прощалась я с сыном. Как он ни бодрился, но в глазах его светилась грусть: свидания со мной были его единственной поддержкой! Обещав друг другу писать как можно чаще, мы расстались.
Наше отношение к обществу и знакомым со времени ареста сына очень изменилось: испытав теперь настоящее горе, мы инстинктивно стали сторониться людей с чиновничьим кругозором, и у нас взамен образовался небольшой, но очень тесный кружок единомышленников. Мы же с мужем, под влиянием событий, стали тревожно присматриваться к действиям администрации и из людей мирных, довольствовавшихся чиновничьим благополучием, мало-помалу обратились в людей, относящихся критически к правительственному произволу. Факты нашей жизни сами собой на ото нас наталкивали.
Между тем завязалась переписка с сыном. Но что можно было писать, зная, что каждое письмо прежде всего попадет в руки жандармов? Эта мысль отравляла всякое желание приласкать сына, сказать ему нежные слова… Ведь прежде, чем прочтет их он, прочтут синие мундиры, и чувства матери станут предметом пошлой и подлой насмешки! Получаемые от сына письма все были перечеркнуты каким-то рыжим составом, и внизу имелся штемпель: «дозволено». И письма его были короткие, недоговоренные… Таким образом, самые интимные чувства были оскорблены грубым, беспощадным произволом… И в душе подымался глухой протест и росло озлобление.
Так прошло четыре месяца… За это время мы узнали, что и у младшего сына был обыск, и, хотя он был на свободе, тем не менее это известие спокойствия нам не прибавило. Нервы были в постоянном напряжении. Ложась спать, я представляла себе тюрьму, сырую каморку, шаги часовых и звон замков. Что делает мой бедный сын? Спит ли? Ходит ли по камере? Тоскует?… И я ворочалась без сна. В воспоминании моем осталась похудевшая фигура сына и его изможденное лицо, и чем дальше подвигалось время его одиночного заключения, тем более я беспокоилась о его здоровье. И не напрасно. К концу пятого месяца я получила письмо с советом хлопотать об освобождении сына хоть на поруки, так как здоровье его сильно ухудшилось. Я тотчас же собралась в дорогу и, приехав в Петербург, в тот же день отправилась в департамент полиции, так как это был четверг – день приема у директора. Процедура приема в департаменте была сложная, приходилось ждать несколько часов, прежде чем быть принятой. Народу в приемной всегда было множество. Кого только тут не было! Высшие сановники в орденах и лентах, дамы, шумящие шелковыми платьями, и дамы скромные; профессора, священники, студенты, писатели, курсистки – все ждали терпеливо лицезрения директора.
Напрасно вылощенный секретарь старался фильтровать публику, уверяя, что дело от директора не зависит, напрасно и начальник отделения объявлял вызываемым лицам положенные уже резолюции – ничто не помогало; все хотели видеть самого директора, надеясь через него получить какое-нибудь облегчение участи политиков. Не ушла и я, и в семь часов вечера дождалась своей очереди.
Директором департамента полиции в то время был Зволянский. Из правоведов, с весьма любезными приемами, элегантной внешностью, он на первых порах производил довольно хорошее впечатление, и только после многократного опыта просители убеждались, что все любезности и ласковые обещания директора – своего рода мыльные пузыри, лопавшиеся тотчас же, как затворялась за просителем дверь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я