Качество удивило, цена того стоит 

 

-Спросил он, терзаясь сомнением.-Не имел ли ты в виду людей?
— А ты сегодня молодец, -рассмеялся Иисус.-Пойдём с нами, Фома, и ты узнаешь не только это.
— А куда идёте вы?
— А я не знаю, -махнул рукой Иисус.-Спроси вон у него, -он кивнул на Петра.
Фома озадаченно потёр пальцами переносицу.
— Вы насмехаетесь надо мной, -наконец сообразил он.-Думал я, что вы добрые люди.
— Да мы и есть добрые люди, Фома, -дружески обнял его Иоанн.-Никоим образом не хотели тебя обидеть. Куда идём мы, Пётр?
— В Далмануфу, -буркнул Пётр.
— Вот, -сказал Фоме Иоанн.
— Пойду я с вами -и что?-С новым сомнением спросил Фома.
— А что ты хотел бы?-Уточнил Иисус.
— Я хотел бы говорить с тобой, когда пожелаю.
— А!-Сказал Иисус.-Это будет. Ещё сам попросишь, чтобы я замолчал.
— Значит так: Иисуса называть учителем, -отведя в сторону бледного Фому, обрабатывал его Иоанн, -в синагогах стоять рядом и молчать, на улицах блюсти толпу. Только кто поднимет камень… ясно?
— Не совсем ясно, уважаемый Иоанн, что значит блюсти толпу…
— Ммм… ты кто вообще, Фома?
— Дееписатель, -скромно потупился Фома.
— О! То, что надо! Тогда будешь дееписать!
— Что?
— Его! Он говорит, а ты пиши. Ясно? Блюсти толпу отменяется. Ну, всё. Ах, да! Добро пожаловать в царство истины, Фома!
— Спасибо, -поклонился вежливый Фома.
— Ты только посмотри, Иоанн, -подскочил к ним Пётр, -он снова для неё обдирает деревья!
Иоанн высокомерно глянул на него через плечо.
— Это к Иуде, -посоветовал он.-Почему бы вам не ныть с ним на пару?
На лице Фомы отразилось слабое подобие улыбки.
— Это -подруга учителя?-Понимающе спросил он.
— Это -та, кто не нашего ума дело, -назидательно сказал Иоанн.-Звать Марией. Её не дееписать.
Фома покорно склонил голову и опустил глаза, чтобы скрыть мелькнувший в них хитренький огонёк.
Поначалу новообращённый дееписатель выражал некоторе сомнение и беспокойство, раздражая этим Петра сверх всякой меры, и держался исключительно особняком. А потом смело подошёл к Иисусу и попросил его на пару слов. Через несколько часов, когда Пётр, потеряв всякое терпение, отыскал их в потёмках на окраине дальней рощи, они мирно сидели рядом на поваленном бревне и молчали.
— Доверься мне, -сказал Иисус, вставая.-И я открою тебе, кто ты. Просто поверь мне — и ничего больше не надо.
— Не торопи меня, учитель, -почтительно, но твёрдо ответил ему Фома.
А на следующий день растерянный Пётр принимал вежливые извинения, а Иуда — новое поручение по части хозяйства в пользу дееписателя. И настроение у всех почему-то было исключительно приподнятое, словно случился маленький общий праздник.
Вскоре Иудой был раздобыт для Фомы пергамент, и все принялись наперебой наставлять его в его дееписании. Он долготерпел, но потом неожиданно грозно гаркнул, что из-под палки писать не будет, и все оставили его в покое, а потом и вовсе позабыли эту идею, и Фома ходил со всеми, как равный, и отличал его только торчащий из-за пояса пергамент.
Из Каны они прихватили с собой не только горе-дееписателя — какое-то радостное волнение вышло из города и отправилось вместе с ними. Ожидание — словно с минуты на минуту что-то важное произойдёт, — вот что принёс с собой тощий Фома. Он умел разъяснить притчи и загадки, разглядеть во всём тайный смысл и указать его остальным. Как будто сверял он каждый их шаг с каким-то своим планом, и, уверившись в его правильности, кивал с удовлетворением — вот, поглядите, а я что говорил, теперь уж точно рукой подать до Небесного Царствия!
И обещанное миру сбывалось для них. Преисполненные новой счастливой силы, они выходили из городских синагог, провожаемые взглядами, полными зависти и какой-то смутной догадки, чувствуя, что с каждым их шагом что-то вокруг неуловимо и навсегда менялось. На их лицах лежал тот особенный отпечаток участников великих событий, вызывающий опасение и страх перед неумолимой волей, но не оставляющий никаких сомнений в вверенной им власти. С каждым шагом они всё больше отрывались от земли, а небо становилось всё ближе и всё понятней, и от сотворения мира до сего дня ни для кого и никогда оно ещё не бывало так близко.
…А она забыла, сколько прошло дней, только помнила, почему стали таким ночи. Она сидела рядом, пока он не засыпал, и смотрела на его лицо, спокойное и чистое, без единой морщинки, до самой последней минуты боясь оторваться, боясь потерять его во сне. Расцвела удивительная галилейская весна, задышала тёплым ветром и ароматом яблоневых садов, и разбросала по небу золотые звёзды. Ночь настигала их повсюду так внезапно, словно каждый день иначе бежало время, и разделяла дороги и города, вчера и завтра, и под огромным небесным сводом они были дома везде, где бы ни сгустились вдруг тёмно-синие мягкие сумерки.
Неподалёку сладко посапывал Фома, уткнувшись в чьё-то плечо, как слепой щенок, и совсем безобидно храпел могучий Симон Бариона, похожий на каменного великана. Беспокойно метался по каким-то тревожным мирам маленький Иуда, ловя воздух открытым ртом, а Андрей, раскинув в стороны руки, не сводил с неба закрытых глаз. Братья-рыбаки спали, повернувшись лицами друг к другу, словно продолжали во сне свой вчерашний разговор.
Больше не было косых взглядов украдкой, тяжёлых вздохов и недоверия, встретивших её — изменилось всё, и жизнь неумолимо преломилась и заскользила дальше легко и быстро, как солнечный луч по гладкой поверхности, отполированной до зеркального блеска.
Фома проснулся неожиданно, когда ночь уже пошла на убыль и небо на востоке приготовилось светлеть. Потерев кулаком левый глаз, он сел и огляделся вокруг. Всё было тихо, только Иуда нервно дёргал во сне ногой.
— Ничего больше не надо, говоришь…-пробормотал он, потягиваясь.-Совсем-совсем ничего, Иисус?
Прошедшие дни помогли Фоме сделать два вывода. Первый — что его мысли и ожидания схожи с иисусовыми до самых мелочей; второй — что ему никогда и ни за что на свете не понять Иисуса. Как ни странно, в этом не было никакого противоречия — по крайней мере, не для Фомы.
«Однако же, -размышлял он, косясь на мирно спавшего учителя, — подвесьте меня вниз головой, если я не прав, но ничего нового он не говорит! О чём же он молчит… вот в чём загвоздка!… Верь, говорит, и всё! И всё!… Мы оба с ним знаем правду — разве нет? Ну что же… пусть он, сколько хочет, молчит, а я молчать не буду»!
А правда Фомы заключалась в том, что ему было двадцать шесть лет, и всю свою жизнь он только и делал то, что не делал ничего. Его детский учитель — чтец в синагоге, устав от его дотошных вопросов и неуместного молчания, во всеуслышание объявил Фому тупым, и его размышления объявил тугодумием, и дело было сделано — насмерть устыдившись, маленький Фома навсегда спрятал от мира то лучшее, что было у него, и послушно поплёлся по жизни дальше, как ведомое на заклание животное, взирая на людей с тоской и бесконечным немым вопросом. Но у людей не было ответа, они только делали вид, что знали его, и, поняв это, Фома стал несносен и упрям— его молчаливый бунт против всеобщего незнания обозначился тем, что всякая деятельность стала ему глубоко противна. Он проявлял вызывающее безразличие к любой работе и вскоре стал позором для семьи, перестал появляться в синагоге и чтить субботы. С утра он уходил из дому и слонялся где придётся, на все вопросы отвечал угрюмым молчанием, и своим упрямством доводил до бешенства всякого, кто пытался его вразумить.
А когда в городе стали появляться бродячие торговцы и разбивать на окраине свои шатры, окончательно решилась судьба Фомы. Как-то само собой получилось так, что кто-то из них о чём-то попросил его, гулявшего без дела, и Фома неожиданно для самого себя согласился, и дело пошло — вскоре он был на короткой ноге со всеми купцами, радуя их своей расторопностью и понятливостью, и все ночи проводил с ними у костра, без конца слушая их рассказы и не сводя напряжённых глаз с коричневых лиц с вечной дорожной пылью в складках морщин. Фома писал за ними, в чём было отказано в своё время еврею-чтецу, а после раздавал свои записи всякому, кто попросит и больше не интересовался их судьбой. То, что он брал себе в награду, было гораздо важней и не имело цены.
Мир вдруг разросся до невиданных размеров и закружил Фому в каком-то дивном танце, открывая свои тайны и даря несметные богатства. Всё в этом мире было для него — и удивительные голубые горы с вечными снегами, охраняющие восток, и таинственные мудрецы, живущие на их вершинах, и молчаливые люди, умеющие подниматься в воздух, как птицы, и боги, в человеческом обличье сходящие с небес… Народы, бесследно исчезающие с лица земли вслед за своими богами, величественные храмы, ставшие грудой камней, города и дворцы, обращённые в пустыни… Древние манускрипты и глиняные таблички, умеющие хранить тайны до назначенного срока и терпеливо лежать, занесённые песком, дожидаясь своего часа, полуистлевшие рукописи, награждающие кого-то запоздалой славой, а кого-то — бесценной истиной… Постепенно в юной голове Фомы сложилась определённая и ясная картина, и бесконечная цепочка вопросов сама собой замкнулась одним-единственным последним звеном — и звеном этим был он сам. Точно неизвестно, что представилось или привидилось Фоме, но мир снова стал уменьшаться, и уменьшался до тех пор, пока не уместился на ладони, и тогда он с удовлетворением отметил про себя, что познал наконец его тайну.
К двадцати шести годам от всего пережитого у Фомы сохранилась только некоторая робость и излишняя вежливость, да ещё дотошная способность доводить до логического конца каждое начатое размышление. Он был худ и нескладен, как подросток, близоруко щурился и имел привычку презрительно кривить левый угол рта при всяком удобном случае. В то самое канское утро, когда в синагогу, куда он забрёл впервые после долгих лет молчаливого протеста, вслед за ним вошла толпа каких-то странных людей, посторонившись, он дал им дорогу. И тогда увидел того, кто стоил всех восточных тороговцев, да, пожалуй, и всех мудрецов. Сначала Фома недоверчиво щурился и по привычке искал в новом учителе какой-то подвох, но, не обнаружив оного, второй раз совершил то, чего от себя не ожидал никак.
Долгожданное примирение с Богом не состоялось — вышло так, что в то утро молодой дееписатель из Каны Дидим Фома, бездельник и философ сомнительного качества, вышел из синагоги и навсегда исчез из родного города, отправившись вслед за новоявленным проповедником по имени Иисус, и благо человечества было последним, о чём он думал в этот момент.
…— Ничего больше не надо, говоришь…-почти беззвучно шептал Фома, застывшим взглядом уставившись в уходящую ночь.-Ничего больше не надо, Иисус? Ошибаешься, надо кое-что ещё…
Он поджал губы и быстро схватил котомку, лежащую рядом. Нашарил рукой закрытую чернильницу с чёрной сажей и острое перо, извлёк их наружу, потом достал пергамент, свёрнутый и перевязанный ремешком. Затем минуту сидел неподвижно, напряжённо вслушиваясь в предутреннюю тишину. А когда, протяжный и жалобный, издалека прилетел первый птичий крик, он очнулся, словно дождавшись условного сигнала, аккуратно развернул пергамент и уверенно плюнул в чернильницу.
Иерусалим
Всё началось, когда стали грустнеть его глаза. Сначала он уходил один, и часто не возвращался до рассвета, а потом неловко прятал виноватую улыбку и невпопад шутил. Всё чаще молчал, покусывая губы, сидел, обхватив колени, и на потемневшем лице одна за другой проступали тонкие изломанные морщинки.
Приходили ночи вместе со страшной давящей тишиной. А неподалёку обитало никем не узнанное зло. Оно подбиралось медленно и нескладно, и искало выхода себе в обидах и мелких ссорах, в которых после было не отыскать виновных. Мир скреплялся наскоро и пугливо, словно для чужих глаз.
— Послушай меня, Иисус, -говорила Мария, -давай вернёмся к морю. Не смотри на небо -оттуда родом твоя печаль!
Он просил прощения одними глазами, но из них смотрело то же небо, а губы шептали невольный приговор:
— Значит, отныне быть печали…
— Но что, что же случилось, чего же ждал ты, скажи… Объясни мне, чего я не понимаю, научи, покажи! -В исступлении билась она, не зная, чем ему угодить теперь.
Подходил Фома, садился рядом, подтягивал длинные худые ноги и сочувственно вздыхал.
— Вот мы и обошли всю Галилею… -сообщал он. — Самое время податься куда подальше… как считаешь?… Я тебе скажу — если это Царствие где-то есть, мы его непременно отыщем!
Иисус невесело улыбался и качал головой.
— Ты обещал нам вечную жизнь, учитель, -переминаясь с ноги на ногу, смущённо напоминал Пётр.
— Ты говорил, что мы всегда будем с тобой, Иисус, -плаксиво встревал Иуда.-А что же будет теперь?
Он смотрел на них взглядом раненого оленя, исполненным достоинства и боли.
— Ступайте прочь и ни о чём не тревожьтесь, -упрямо повторял он.-Я исполню всё, что обещал.
Не в один ли из дней этого небывало жаркого лета за белёсой дымкой тумана вдруг скрылось небо? Не тогда ли жгучий сухой ветер пустыни вслед за раскалённым воздухом принёс с юга первое дыхание беды?
После они избегали говорить об этом, чтобы не пришлось спрашивать себя, почему потом он сам дал ей дорогу.
Сама собой случилась осень. Поспели маслины, и в первый день седьмого месяца тишри от Сотворения Мира наступил год три тысячи семьсот девяносто четвёртый. Потом в великий день Йом Кипур был отпущен в пустыню покаянный козёл, а Израилю прощены все грехи.
А на шумный праздник Сукот в Иерусалиме, когда в Храм входила торжественная процессия с водой из священного источника Шилоах, у внутренней стены возле южного входа в я зыческий двор стоял черноволосый странник и молча наблюдал за происходящим. Когда ликующая толпа, причастившись радости водочерпания, устремилась мимо него вслед за процессией во двор священников, он один остался стоять, не шелохнувшись, посреди всеобщего веселья, задумчиво глядя перед собой.
Несколько часов спустя в Кедронской долине, вдали от шумных улиц города, медленно заползало за гору холодное осеннее солнце.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я