https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/raspashnie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Возможности акустического самовыражения Зайчик снова была лишена начисто, она лишь молча гримасничала. Увидев Кесселя, она недовольно спряталась за Ренатину спину, а когда Рената сказала: «Иди и ты поцелуй дядю Альбина, он так по тебе соскучился» (утверждение, лишенное всякого основания), просипела: «Пусть поцелует Блюмхен!»
– Не будь занудой, – попросила Рената, – доставь ребенку радость.
Есть же предел, подумал Кессель, ведь должен же где-то быть предел, дальше которого отступать уже некуда, если не хочешь потерять человеческое достоинство. Целовать Блюмхен он отказался, и это внесло первый, едва заметный диссонанс в радостную встречу Альбина и Ренаты.
Неприятности начались уже дома.
– Что у тебя во рту? – спросила Рената.
Жаба ничего не ответила, судорожно пытаясь заглотнуть стащенный кусок сахара.
– Нельзя есть так много сахара, зубки испортишь, они ведь у тебя такие хорошенькие! Ну, будь любимым маминым зайчиком, отдай сахарок маме.
Зайчик попробовала зарыдать, что ей, впрочем, из-за хрипоты плохо удавалось, на что Рената сказала:
– Ну хорошо. Этот кусочек можешь съесть, но больше – ни-ни! Ты мне обещаешь?
Зайчик кивнула.
– Она обещает, – сказала Рената. – Характер у нее сложный, но слово свое она держит.
То ли Рената действительно не заметила, как Жаба почти тут же стащила из сахарницы второй кусок, то ли просто сделала вид, что не заметила, Альбин Кессель не знал. Вскоре после этого – Рената рассказывала, как ухогорлонос, к которому они ходили по поводу Зайчикиной хрипоты, посоветовал девочке меньше говорить, на что Кессель заметил: «Стоило ради этого ходить к ухогорлоносу, то же самое тебе мог сказать и я», – вскоре после этого (Рената и Кессель стояли в спальне, Кессель раздевался, собираясь пойти в ванную) из коридора донесся странный звук, очень громкий, происхождение которого Кессель поначалу определить не мог. Потом, уже в ванной, когда не то чтобы все было позади, но, по крайней мере, была оказана первая помощь, Кессель попытался проанализировать свое первое впечатление от этого звука. Когда-то у него был дядя, брат матери, старый холостяк со своими причудами, врач, как и многие у них в роду. Во время войны у него была лошадь, которую звали Лили. Они жили тогда в деревне, откуда мать и вся ее семья были родом; мать увезла туда Кесселя и его младшего брата Леонарда, чтобы уберечь от бомбежек, особенно участившихся в последние два года войны (их старшего брата. Германа Кесселя, уже забрали в армию и направили в ПВО). Дядю, которого тоже звали Альбином (он был крестным отцом Кесселя), от армии освободили, потому что он оставался единственным врачом на всю округу. В последние месяцы войны, когда бензина не хватало даже для машины дяди Альбина, он ездил на дальние вызовы верхом. Тогда этого никто не находил забавным. Лили была очень старая лошадь и уже не ржала, а как бы ревела с присвистом: это напоминало вой в давно нечищенной печной трубе, смешанный с шипением электросварки. Голос Лили знала вся округа, его было далеко слышно, и многие матери на дальних хуторах, дожидавшиеся доктора к больному ребенку, услышав за окном рев Лили, знали, что помощь близка.
Этот-то рев и вспомнился Кесселю, когда он, уже сидя в ванне, пытался найти аналогию странному звуку. Зайчик рылась у Кесселя в сумке и прищемила себе указательный палец на правой руке, пытаясь застегнуть ее снова. Она каталась по полу в судорогах и ревела с присвистом. а когда силы на перманентный рев иссякли, перешла на единичные вопли, сотрясавшие все ее существо.
– Зачем этой Жабе понадобилось лезть в мою сумку? – вопросил Кессель, выбежав полуодетым в коридор вслед за Ренатой.
– Что ты сказал? – насторожилась Рената – Ты назвал ее Жабой?
– И нечего так умирать, – констатировал Кессель, – из-за какого-то пальца.
Услышав эту сентенцию Кесселя, Жаба собралась с силами и заревела снова, стараясь почетче выкрикивать «уй-юй-юй!» и продолжая кататься по полу.
– Комедия, – махнул рукой Кессель.
Страдания Зайчика показались преувеличенными даже Ренате:
– Послушай, Зайчик, – сказала она, – ведь один пальчик так болеть не может.
– Может, может, – не сдавалась Жаба, – уй-юй-юй!
– Ну перестань, – попросила Рената, – если ты успокоишься и встанешь с полу, мама даст тебе анальгин. Хорошо?
– Да-а-а! – согласилась Зайчик, снова переходя на единичные вопли.
– А анальгин-то зачем? – удивился Кессель.
– Я знаю, что делаю, – возразила Рената. – В конце концов, я лучше знаю своего ребенка. – Она полезла в шкафчик за таблетками – Палец и в самом деле может болеть очень сильно.
– Все это одна комедия. – повторил Кессель, – Кроме того, она сама виновата: зачем ей надо было лезть в мою сумку?
– Надо или не надо, к травме это отношения не имеет, – отрезала Рената.
Зайчик получила анальгин, палец забинтовали (бинт почти сразу же украсился обычным орнаментом), после чего Рената сама дала Зайчику кусок сахара.
– Только в виде исключения, – объяснила она, заметив взгляд Кесселя.
И все же вечер еще мог закончиться спокойно и мирно – мир наступил, когда Зайчика после долгих уговоров и еще нескольких кусков сахара убедили наконец пойти спать («…Но это только из-за пальчика, завтра ты не получишь ни кусочка, и еще завтра ты обязательно почистишь зубы, ты мне обещаешь?» – «Да, мамочка», – просипела в ответ Зайчик, изображая дитя, стосковавшееся по материнской ласке), и вечер все еще мог закончиться спокойно, если бы не краткий, но принципиальный разговор насчет Зайчика. Кессель как раз хотел встать и поставить пластинку (Первый концерт для фортепиано Брамса), когда Рената спросила:
– Что ты сказал о Керстин?
– Я? Не помню. Кажется, я говорил, что ты ей во всем потакаешь вот она и ноет по каждому пустяку. Как бабуля.
– От Вюнзе у нее вообще ничего нет, совсем почти ничего.
– Ну да! – не выдержал Кессель – Ты только посмотри: ведь это одно лицо, она и бабуля!
– Внешне – может быть, а больше ничего.
Слава Богу, что это не мой ребенок, подумал Кессель, направляясь с пластинкой к проигрывателю.
– Ты назвал ее Жабой, – продолжала Рената. – Я точно слышала.
– Возможно, – не отрицал Кессель.
– Ты ее не любишь.
Кессель обернулся и посмотрел Ренате в глаза.
– Да, я ее не люблю.
– Но почему, почему?
– Потому что она такая – и Кессель, как мог, изобразил выражение лица Керстин.
– Но она же не виновата, что она такая!
– А я не виноват, что не люблю таких людей.
– Она еще ребенок!
– Дети – тоже люди.
Кессель повернулся было к проигрывателю, но передумал и снова обернулся к Ренате:
– Нет, – сказал он, – не потому, что она такая, а потому что она насквозь сентиментальна. Не где-то там, внутри – в глубине души все мы сентиментальны, – а во всем, в каждой мелочи. У нее не душа, а повидло. Поэтому я ее не люблю.
Рената не обиделась – прежде всего потому, что не восприняла этого всерьез. Она не могла даже представить себе, что ее Керстин – пусть у нее сложный характер, но ведь «она бывает очень, очень ласковой» – может не показаться кому-то чудным ребенком. Она прочла Кесселю целую лекцию (занявшую всю первую часть концерта Брамса), рассказывая о раннем детстве Зайчика, о ее милом лепете и необыкновенной, так рано проявившейся сообразительности.
Она рассказывала о трудных временах, когда Зайчика мучила икота и они с Курти месяцами попеременно дежурили у детской кроватки (на этой стадии разговора Кессель уже не отвечал ничего, но тут подумал: насколько я знаю Жабу, она и это делала сознательно, чтобы, так сказать, не давать родителям расслабляться, а себя ощущать центром внимания), и к концу первой части Концерта Брамса ре минор для фортепиано с оркестром впала по поводу Керстин в такой восторг, что решила – этому способствовало, конечно, и стоическое молчание Кесселя, – будто и он тоже дал себя убедить, проникся и возлюбил Зайчика.
Когда первая сторона пластинки закончилась, Рената спросила:
– Ты больше никогда не будешь называть ее Жабой?
– Нет, – сказал Кессель.
– И думать так о ней тоже не будешь?
– Нет, – сказал Кессель.
Вторую сторону, где были вторая и третья части концерта, Кессель в тот вечер не слушал, потому что Рената – тут же в гостиной – переспала с ним, правда, не сняв с себя ничего, кроме трусиков.
Первый акт «Тристана» закончился около половины шестого, когда дождь уже снова шел. Публика повалила в буфет, где тут же началась давка, потому что в саду из-за дождя не накрывали. Якоб Швальбе, часто бывавший в Байрейте, снабдил Кесселя тогда, в четверг, не только билетами, но и важным советом: во время антрактов ходить не в обычный буфет, а в артистический. Истинные знатоки, обладатели бесплатных билетов, «прожженные интеллектуалы», по словам Швальбе, ходили только в артистический буфет, где ему, Швальбе, уже не раз приходилось видеть, например, Германа Прея, стоявшего впереди него в очереди за сосисками, а однажды посчастливилось даже допить вино, оставленное самим Карлом Бемом.
– Карл Бем, – возразил на это Альбин Кессель, не так уж плохо знавший музыку и музыкантов, – никогда не оставил бы вино недопитым, если он за него уже заплатил.
– А вот и оставил, – заявил Швальбе, – правда, немного, но оставил. Не в бокале, нет, не думай, что я допивал за ним из бокала. Он заказал целый кувшин, глиняный. Я взял себе чистый бокал и налил.
В конце концов они все-таки пошли в обычный буфет. За одним из столиков, предназначенным для двух человек, сидели четверо, но между ними каким-то чудом уцелели два свободных стула. Кессель и Корнелия уселись. Остальные четверо за столиком были мужчины; двое не сводили глаз со стоявшего перед каждым бокала пива, видимо, предаваясь каким-то смутным мыслям, двое других тоже, очевидно, предавались своим мыслям, однако в них поражало прежде всего единообразие костюма: красный смокинг, розовая рубашка и красный галстук. Корнелия толкнула Кесселя в бок и показала глазами под стол: на обоих были красные гамаши с пуговками.
– Если официант подойдет, мы чего-нибудь закажем, – сказал Кессель, – а если нет, значит, нет.
Корнелия кивнула.
Они ждали довольно долго, но официант все-таки подошел: выражение лица у него было самое недовольное. С тяжким вздохом он принял заказ на две чашки кофе, принес два чая с лимоном и попросил расплатиться немедленно.
– А как его звали, – спросила Корнелия, – того типа на Вольфгангштрассе. о котором ты хотел, чтоб я вспомнила?
– Швальбе, – сказал Кессель. – Якоб Швальбе.
– Это у него были такие рыжие волосы, точнее, уже не было?
– Ну да, – подтвердил Кессель – Это он и есть.
– Тогда помню. Куда вы потом дели этот ваш комод?
Бывают слова, настолько обросшие негативными ассоциациями, что вызывают тошноту, будто ты проглотил какую-то дрянь, так что хочется вдохнуть побольше воздуха и избавиться от нахлынувших неприятных эмоций, чтобы возобновить прежний ход мыслей. Таким, словом и было для Кесселя слово «комод».
Квартира на Вольфгангштрассе, просторная и относительно дешевая, находилась в старом, чуть ли не кайзеровских времен доме. Однажды членов помещавшейся там славной коммуны «Принц-регент Луитпольд» посетил сам секретарь горкома СДС – Социал-демократического Союза студентов, – чтобы провести с ними идеологическую беседу (речь шла о недостойном поведении луитпольдовцев. всегда занимавших первый ряд и отвлекавших своими выходками все внимание репортеров прессы и телевидения). Эсдээсовский босс долго и натужно шутил по поводу отсутствия в доме лифта и центрального отопления: «Вы нарочно тут окопались, – утверждал он, – чтобы с наших товарищей семь потов сошло, прежде чем они до вас доберутся. Разве это солидарность?»
Обстановка в квартире тоже была такая, которую сегодня назвали бы ностальгической. «Ностальгия, – говорил Альбин Кессель (это был один из его любимых афоризмов), – есть идеологическая реанимация просиженных стульев и шкафов без дверок». Просиженных стульев и прочей старой мебели в коммуне было немного или, точнее, она незаметно распределялась по ее многочисленным и достаточно просторным комнатам, однако со временем все комнаты оказались забиты никому не нужным старьем чуть не доверху. Главной причиной этого было то, что состав коммуны менялся. Вновь прибывшие привозили с собой множество вещей. Уезжая, они брали с собой лишь самое лучшее, причем независимо от того, они ли привезли это в коммуну или нет.
Нетрудно представить, на что была похожа квартира к концу шестого года пребывания в ней Кесселя, оставшегося в полном одиночестве. Однажды «вторничная исповедь» в виде исключения состоялась не у Грефа, а у него дома. Тот согласился прийти лишь после того, как Кессель поклялся, что в квартире кроме них никого не будет. Войдя, он долго осматривался. «Н-да, – протянул он по поводу меблировки, – признать это за антиквариат может только бомж, да и то если он бывший археолог». Не выдержав засилья шкафов без дверок, он скоро ушел. Под конец существования коммуны жильцы начали разбегаться, как крысы с тонущего корабля, унося все, имевшее хоть какую-то ценность, хотя бы одну запиравшуюся дверцу. «В вашей квартире, – заявил Вермут Греф, – впору ставить „Счастливые дни“ Беккета. Только комод еще на что-то годится».
В конце концов из всей мебели в квартире осталась одна-единственная вещь, торчавшая подобно коралловому рифу, о который разбивались любые волны ностальгии, чудовищный шедевр столярного искусства, многопудовый кошмар. Кессель уже не помнил, кто приволок его в квартиру, а главное – как ему это удалось. «Черт бы его взял», – говорил Кессель, уже настолько отчаявшись, что имел это в виду буквально. Это была какая-то помесь динозавра и кафельной печи, своего рода комнатный готический собор с бездарной резьбой по бокам и на самом верху, мрачный бесформенный шкаф с огромным количеством вечно заедавших больших и маленьких ящиков. Вермут Греф, хорошо разбиравшийся в архитектурных стилях, сразу назвал его комодом.
Когда Кессель продал все, что можно было продать, в квартире остался только этот комод, огромный, тяжелый и неподвижный, точно сделанный с расчетом на вечность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62


А-П

П-Я