https://wodolei.ru/catalog/accessories/provance/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Висит как кирпич!
— Спонтанность она на то и спонтанность! — он, кажется, сморкается. — А там, глядишь, трах-бах — и Всевочка из него выпорхнет!
— Его еще тут не хватало!
— Мы, Томусенька, прямо как Гоголь.
— Потому что я не могла всего рассказать! — в ее раздражении вдруг и нотки отчаяния: — Я не могла! И он будет держать меня здесь, и пугать, и нервировать этими корытами, твоей рожей неопохмеленной!.. Но как я могла?! Все-таки образ матери в нашей литературе — всегда особняком.
— Особняком! Как я люблю — в стиле вампир.
— Неправда! Ни Медеи, ни гамлетовской Гертруды ты в русской литературе не найдешь! Не случайно у колыбели, как говорится, «нашего всего» стоит светлый образ Арины Родионовны. Роковые особы Достоевского не в счет — они все бездетны. А я ведь мать.
— Ты, Томусик, сама же сказала, что глава твоя — вся про Галика. Ну? Чего ты? Прорвемся!
— Для слабослышащих повторяю: я не могла в ней рассказать всего! Как я обманывала мужа! Я же Севке еще когда сказала, что с Галиком все закончено! Потому что мой муж мне сказал: хорошо, мы разводимся. И я нашими спиногрызиками поклялась!.. А Денис? Я ведь специально познакомила его с Денисом. Взяла их обоих вместе с классом — в Ленинград. Я их всюду таскала вдвоем, чтоб никто не подумал такого ! Галик сделался другом Дениса, старшим другом. Денис мой был счастлив… Я лучше издохну здесь, в этих песках, чем позволю такое… в таком виде и о таком!..
— Ой, как много-то падежей! Одного только винительного недостает. Да, Томусенька? А широкие массы читателей заждались. Про твой давательный падеж или падёж — как правильно-то? — они уже все усво… Ой!
Звонкий шлепок! Она его бьет там, что ли? И опять, и еще шлепок.
— Все, молчу. Больно же!
Суета и прыжки. Отлежал себе руку. Опираюсь на левую и выглядываю. Ухватила за черную гриву, таскает:
— Какие читатели? Повторяй: это все вне контекста, и я никогда, никому…
— Никому, никакому контексту… Отпусти же! Ну? — отбежал.
— Есть традиции и святыни, как тебе ни противно такое слово!
— Мне противно, когда просыпаешься, а магазины закрыты. Только где тебе?.. Слова немощны, — он вздыхает и вдруг замечает меня. — О, мужик! Нет глотнуть на борту?
— К сожалению, нет, — подбираю затекшие ноги, сажусь.
В Ане тоже, наверное, любопытство берет верх. Поднялась, потянулась:
— Сем, привет!
— Нюха! У-я! — он подпрыгивает и колотит себя в волосатую грудь. — Дурында! Птица небесная! А Всевочка где?
Тамара выхватывает из костра большую ветку, поднимает ее факелом. То ли увидеть получше нас хочет, то ли на всякий случай — устрашить:
— А что, и особа, летающая в железной ступе, имеет здесь свою главу?!
— Имеет! — и чтобы не высунуть язык вперед, Аня тычет его в щеку. — И требует, чтобы ее никто здесь не смел читать! И тем более жечь!
— Анна Филипповна, что за манера — всегда тянуть одеяло на себя? Я под словом особа подразумевала, возможно, вашего спутника! — хотя и с натугой, Тамара мне улыбается.
— Нюх, ты все же там пошеруди по сусекам. Бочкотара-то ваша, у-у! — он тревожно сглатывает слюну.
— Нету, Семушкин, ни шиша! И якоря нет. И паруса нет. Правда, ветра тоже нет. Дунул бы ты, что ли, аки Борей!
— Еще чего! Мне от вас хорошо! Погоди, Нюха! Слышишь? Не улетай! — У него ковыляющая, впрочем, скорее прыгающая походка, он ускоряет шаг и, пригнувшись, что-то ищет на сером песке. Метрах в пяти от костра уже мало что видно.
Тамара же что-то читает — возможно, тот самый листок, который засовывала за пазуху. Не знаю. Бумага в костре уже вся догорела.
— Ты хоть что-нибудь понимаешь? — говорит вдруг Анюша.
Накрываю ладонью ладонь. Вырывает, сердита:
— Диагноз-то надо было ставить не тебе, а ему — нашенькому ! — и вся свесилась вниз.
Там Семен. Он с сопением тащит странный, большущий сверток.
— Друг дома! Сенечка Розенцвейг! — Тамара, наверное, дочитав, яростно комкает листок, а теперь растирает его…
— Есть нужда? Там вон кустики, — Сема, по-моему, чем-то напуган. А приволок он — веревочную лестницу! И откуда бы?
— Нет, я все-таки это прочту! Вслух! — и она с отвращением разворачивает бумажку: — «…за косу и за волоокость. Как придет было с ней, все хотел, чтобы Машка косу свою рыжую расплела поскорей и поменьше чтоб выпивала».
— Я сейчас объясню! — Он не знает, что делать со свернутой лестницей. И бросает ее у костра и бежит за Тамарой, а она от него, приставными шагами, по кругу, загораживаясь огнем:
— «Машка эта к четвертой рюмке не своя уже делалась. Из глаз — поджог, из кос — поджог. Только Севочке в эту зиму она всякая была люба. Ну а я свое дело знал твердо, мое дело — хрустальное, острое в шкаф запереть и стеклянную горку собой прикрывать. А она же как приголубит вторую рюмашку: „Пропадаю, — кричит, — попадаю! От мужа пропадаю. От свекровки пропадаю!“ — „Машка, чудо ты рыжее!“ — Севка мой воем воет. Как же, обидели его зазнобушку! И на руки ее и в снег несет!»
Семен как-то разом осел, на ту самую лестницу, обежав полный круг. А Тамара — та брызжет слюной:
— «А я только в окошко гляжу: ночь, луна и они, как две распородистые борзые, ну валяться, смеяться, любиться! Вот он, значит, всю дурь из нее в снегу-то повыбьет и обратно несет, всю изнеженную. Ее муж, когда выследил, чуть не до смерти забил! Только Севочку в ту весну уже Динища облепила. Ох и баба была — стригущий лишай, не отвяжешься! Вот он с Динкой, бывало, придет, а тут Маня звонит. Севка не был особенно против нее, пусть бы завтра, допустим, пришла, а жалел ее, дуру, что муж во второй-то раз точно убьет. Вот и прятались мы от Машуни. Мы Динку любили. Динка хуже была. Изо всех, может, хуже! Так вот ей почему-то он из Акутагавы читал. Никому не читал… Мне что было обидно — даже мне не читал. Ей одной: „Я постепенно лишился того, что называется инстинктом жизни, животной силой… Моя жизнь тает, как лед“. Прочтет и спрашивает: „Понимаешь?“ В ней одно было — пела. На разрыв. Джаз пела — прямо с пластинок, без нотной грамоты. Никакой у нее не было грамоты! Разве только за ГТО. А как завоет, затянет — немощны тут слова! Севка и приметил ее за то, привел прямо из кабака, между столиками ходила — кто пошлет, кто нальет. Один он приголубил. „Природа потому так прекрасна, что отражается в моем последнем взоре“, прочтет и опять: „Понимаешь?“ Ей, дуре, нечем понять, стакан хлопнет, а так запоет, будто… будто и поняла! Оторва подвальная. Я уж сколько ей раз говорил: „Динка, грибок-то с ног свести надо! Ты же мне перезаразишь…“» — Тамара с деланным интересом переворачивает листок. — Увы, на самом интересном месте рукопись обрывается!
— Объясняю! Был ряд причин! — Семен ерошит волосы. — Был! Ряд!
— Недоучка с дипломом! Жалкий Сальери, всю жизнь прозавидовавший светлому гению Моцарта! — Тамара подносит листок к огню, он горит на весу у нее в руке.
— Это же наверняка твои истории! Твои! — кричит Аня. — Для чего ты приписал их Севке?
— Приписал, — кивает Семен. — Сам себе удивляюсь.
— Проекция! — Аня, кажется, этому рада. — Конечно, проекция. Перенос! Наш автор увлечен психоанализом! Я тебе говорила? Мы для него — ходячие диагнозы! Тамара Владимировна что-то тут лепетала об Эдиповом комплексе некоего Галика. Что, по-моему, тоже вымысел. Но на диагноз чрезвычайно похоже!
— Что ты знаешь? Сидишь наверху и думаешь!.. — больше слов у Тамары нет, одна необходимость задирать голову вверх уже доводит ее до шипения: — Начала бы с себя! У тебя-то какой здесь диагноз? Мания преследования чужого мужа?!
— Дамы, барышни…— Семен суетится, раскладывая веревочную лестницу. — Вон какая здоровенная. И не добросишь до вас!
— Мой диагноз? — Анюша преисполнена решимости. — Я думаю, что это — типичный случай комплекса Электры! Гена, согласись, это — красивая идея: три главы заблуждений, болезненных извращений и наконец четвертая глава как их разбор, как излечение, как долгожданное освобождение!
Тамара — и та держит почтительную паузу. Я-то, конечно, мог бы спросить: ну а я тут при чем? Но воцарившаяся тишина к тому не располагает. Тем не менее уточняю:
— Комплекс Электры? Анюша… Значит, весь твой рассказ был о матери?!
— Наоборот! — рассердилась. — О матери я не говорю ни полслова! Об отце, о брате, даже немного о бабушке — но только не о ней!.. Я убила ее неназыванием. Мне и сейчас о ней нечего сказать. Я бы рада! Потому что это приблизит конец, я уверена в этом. Но что мне сказать? Жалкое, безвольное и самодовольное создание, целыми днями жующее булочки и конфеты. Отец запирал от нее сладости — это и было единственным страданием в ее жизни. Когда он заставлял меня до десяти раз перестилать постель — из блажи, из фанаберии — или когда срывал с формы только что пришитый воротничок, она лишь кивала: «Надо, Нюточка, надо!» И за то получала конфетку! Она так и стоит у меня перед глазами — хомяк хомяком: за каждой щекой по леденцу!.. Лет до десяти я еще хваталась за подол, я искала в ней сострадания. А потом поняла, что этого вещества в ней в принципе нет! Отец и нахлопать мог, но он же умел и жалеть. А эта маленькая фабрика по круглосуточной переработке углеводов!..
— Нюх! Я лестницу буду кидать! Ты поймаешь? — Семен примеряется с совершенно, по-моему, бесполезным броском.
— Мне кажется, что она и не тужилась, что я сама на свет выгребала! Ей всю жизнь были отвратительны любые усилия, кроме жевательных. При этом отец всегда говорил: «У нашей мамочки есть только один изъян — я!» Конечно! В ней нет ни корысти, ни зависти, ни ненависти — на это же надо душевно потратиться. А ей лень. Она — полость, дыра, шкафчик для сладостей. Ты бы видел, Геша, как она ест! Если она так же чувственна в постели, тогда, конечно, папино обожание еще можно понять. Но я-то подозреваю, что вся ее чувственность исчерпывается актом соития с вермишелью под соусом. Она ведь у нас еще и неприхотлива! Губки вытянуты в восторженное «у-у-у», масленые глазки скошены к носу, а руки, иногда и без помощи вилки, не позволяют этому волнующему действу прерваться ни на секунду! — кивает, а теперь вот мотает головой: — Это надо снимать и показывать в секс-шопах за большие деньги!
Снизу — чьи-то хлопки. У костра рукоплещет Тамара:
— Я не вам, Анна Филипповна, не вам. Я — автору! Не у вас — хоть у него ума хватило не вставлять это позорище в канонический текст!
Аня словно не слышит. Наверно, и в самом деле не слышит. Пожимает плечами:
— Что еще? У нее ровный нрав, если, конечно, буфет со сладостями не заперт. Она готова часами выслушивать чужие беды, если, конечно, перед ней стоит сахарница, в которую можно макать клубнику… Она беззаветно предана отцу, потому что он — источник всех ей доступных радостей.
— Нюха! И вы, Геша, что ли? — он ерошит опять свои волосы, чем-то снова обуреваем. — Вы бы лучше попрыгали там, чем ля-ля разводить! Тут корыто и даст осадку! Или даже посадку! А? Нюха!
Как ни странно, Анюша послушно встает. Сладко разбрасывает руки:
— Ох! — опирается о мои плечи… Подпрыгивает осторожно, потом чуть решительней. Неподвижность посудины раззадоривает ее. Она уже не держится за меня. — Что ты расселся? Вставай! Давай вместе!
Я поднимаюсь. Какой-то толчок. Легкий — возможно, что померещилось. Все же корыто, а не батут! Руками страхую. Ловлю ее… Подпрыгиваю с ней вместе, осторожно, скорей — чтоб ее удержать. Все, по-моему, без изменений. Но ей нравится. Засиделась и повизгивает от удовольствия. Выталкиваю ее повыше.
— А-а-а! — вопль восторга.
— Спокойно, я вспомнил! — это голос Семена. Он куда-то идет от костра.
— Анюша, довольно! — я удерживаю ее. Вот ведь разыгралась. Приобняв, норовлю усадить: — Ты, по-моему, собиралась поставить диагноз и нашему автору.
— Фух, — уселась, обмахивает себя ладонями. — Сейчас отдышусь и поставлю. А ты что думал? Рильке, между прочим, сам отказался от психоанализа, хотя какими-то навязчивостями и маялся, потому что боялся, что перестанет писать! Без диагноза не бывает писателя! Только дай отдышаться.
— Осторожней, Анюша! — говорю как можно серьезней. — Он прочтет твой диагноз да и — перестанет писать! И останемся мы с тобой в этом вот подвешенном состоянии!
Напугал. Округлила глазища, решает, как быть.
Странный сильный толчок!
Боже мой! Семен на какой-то длиннющей рогатине… и Тамара ему помогает… держат на весу веревочную лестницу. Рогатина снова вонзается в наше корыто. Но снизу. Не сбоку. И лестницы не ухватить! Мы с Аней уже на коленях…
Толчок. Они умудрились сдвинуть нас с места!
Дрейфуем. Не быстро.
Быстрее!
— Если встретите Галика… Его полное имя Галактион… Вы скажите, что я тоже здесь! Что я здесь! — Тамара кричит это вслед и бежит… Пробежав метров пять останавливается: — Что нам надо поговорить!
— Как говорил один мой любовник, — Анюша складывает ладони рупором, — надо срочно расставить все точки под вопросительными знаками!
— Сука ты!.. — вопль Тамары уже едва слышен. Разрумянилась и усаживается теперь на «носу»:
— Это Всевочка так говорит! — и уже с любопытством разглядывает меня.
Все в порядке, родная. Ревную как никогда и никто. Потому и сидим мы с тобой в одном корыте. Глуповато, конечно. Да ведь поэзия должна быть глуповата!
Анину главу я бы стал писать длинными и невероятно логичными, что называется, мужскими фразами. Все же подробности, синеглазо осмотренные и втянутые в себя с той же чувственностью, с которой Елена Михайловна поглощает макароны под соусом, писались бы в скобках — самое важное, самое Нюшино, самое удивительное, как незабудки в высоком бурьяне, почти потерялось бы. Это почти (а звучит-то — как повелительное наклонение глагола почитать! ) и свело бы с ума всех читателей… почитателей — как незабудки, волнующие совершенно иным, особым образом, если различишь их в разросшихся травах. Хотя и тавтологично, зато…
— Эй, соузник!
Если Анютина глава сделана иначе — жаль (повелительное наклонение глагола жалить ). Я, кажется, вымотан, и порядком! Слова начинают аукаться во мне без спроса, либо когда засыпаю, либо…
— Подельник! Сокамерник, мать твою! — голос… все в ней сейчас чуть грубее обычного.
И Сидит — ступни сложены, точно ладони, колени развалены.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48


А-П

П-Я