https://wodolei.ru/catalog/vanni/Ravak/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Пять лет деньги слали. Его уж выперли из студентов давно, а мы знай шлем. Это после мамаша спохватилась: не на ту лошадь, говорит, поставила — да кто ж знал?— Я говорю Коле: сынок, ведь от сглаза верное средство есть — я научу и слова напишу на бумажке. Вы только внученьку мне покажите!— А я, Таюшка, на ветеринара хотел. Парнишкой был, а понял: животные — они больше нашего мучаются. Больше! Человек надеждой силен, спасение у него впереди маячит, причины, следствия, способы разные… А у зверя что? Одна нынешняя мука без конца и края.— И у человека так бывает. Я знаю, бывает.— Не бывает, Таюшка. Не должно бывать.— А если не должно, отчего ж бывает?— Слушай, я ведь волынку в город вчера возил! Срочно, торопили, срочно. А сами на гастроли уехали.— Сволочи.— Нет, они отрешенные. Я сам такой. Я понимаю.— Ты их лучше. Ты всех лучше!— Нет, что всего обидней? Вот если бы меня Эдуардом звали, ты бы меня как звала?— Эдуардом.— А они бы: Эдгаром, Эльбрусом или Эверестом! Им разницы нет.— Дураки.— А ну их! Любушка, обними меня тесней!— Припоздалый ты мой!И даже если, уткнувшись в него холодным носом, она принималась тихонько всхлипывать, что-то возвышенное и непоправимое (должно быть, это и было счастье) полнило душу через край. Оттого ли, что дома, глаз с двери не сводя, ждала его лучшая, добрейшая в мире мамаша? Потому ли, что Таюшка, только шагнет он на крыльцо, тоже примется нежно думать о нем и ждать? Потому ли, что утром детки из музыкальной школы приходили, салют ему отдали, на отчетный концерт позвали — на его рожках обещали экзамен играть? А может, и потому, что от пыли лохматая лампочка на крученом шнуре, и обвисшие занавески под ней (еще бабка Тайна лет сто назад чудной узор вышила — на весь уезд была первая ворожея!), и черная слива за ними, вдруг трепетнувшая от ветра или птицы, и спелая луна сквозь нее, и тонкий — поверх всего — сигнал московского точного времени, будто кто из сарая вышел и от избытка чувств на пиле заиграл, — все это вдруг насыщало мир, каждую его пору, каждую его нишу значением и тайной. Но словами объяснить это Таюшке было никак нельзя. Да и улежать с нею рядом уже не представлялось возможным. И он спускал ноги на пол, с волнением и тоскою вглядываясь в сгущающуюся за окном тьму.— Вот голова садовая! А картошка? Я вчера гору наварила.— Пора мне, Таюшка…— Уехала ведь она!— А Дусе с Кондратьевной следить велела.— Нет. Нет! — И прыткою кошкой к печи, а от нее обратно — к лежанке, с чугунком в обнимку. — Кто тебе поднесет? Уехала ведь?— Конечно, уехала.— А будто дома под столом сидит.— Почему под столом?— Не знаю. Вижу. Находит на меня опять. И все кажется, что я виновата перед ней.— Ты? Перед ней? Глупости какие.— Ведьма я все же. И уж такое про нее примерещится вдруг.— Какое? Нет, ты скажи: какое?— Я — тебе. Ты — Коле. А он меня обратно упечет! — И чугунок — на пол, и от сажи сумрачными ладошками — его за рукав. — А они там дерутся. Знаешь, как больно?— Шизики?— Санитары! Шизики тихие. Коленька опять вчера приходил — сдать грозился, если пропаганду религиозную не прекращу. А я — что? Они же сами с младенчиками идут.— А я тогда тоже какой-нибудь крендель выкину, и меня к тебе посадят.— Ой, накличешь!— Руки белой рубахой свяжут. И станем мы с тобой день до вечера, будто по облаку, туда-сюда похаживать — как в раю. И одна у нас будет забота — радоваться друг на друга.— Они там дерутся.— Да… А я и позабыл. Таюшка — ну? Отпусти руку.— Днем еще ничего. А ночью при лампочке сплю. Видения — они ночью находят.— Тихо, тихо, мне больно ведь. Руку-то отпусти.— А ты с собою меня возьми!— Заметят, Таюшка. Потерпи. Недолго, может, осталось. Может, только до зимы.— Нет! Нет.— Близко же до зимы.— Я тебя еще девушкой привидела. Я тебя всю жизнь ждала.— Я знаю. А теперь, может, чуть осталось.— Нет, нет, нет!Ну никакой возможности не было угомонить ее словами. Только жалейку вынуть и, будто крысу из всем известной сказки, околдовать, увести прочь — от вредоносности собственной души.Не сразу, мотив за мотивом — главное было с умом мелодии подобрать: чтоб новая выходила еще заунывней прежней, — глаза ее делались голубиными, остекленелыми. Обычно после попурри из турецких народных песен А.И. наконец вставал, виновато подмигивая всем мясистым лицом, кланялся и на цыпочках шел к двери. Тихонько приоткрыв ее, оборачивался: Таисья оцепенело сидела на лежанке, прижав к груди высокие колени и чему-то бессмысленно кивая.— Таюшка, я пошел?И новый ее размеренный кивок вроде как наполнялся смыслом.В непроглядных сенях знакомо пробиваясь сквозь перепутанность испарений кислой капусты, японского гриба, прелого картофеля и яблочной падалицы, и еще во дворе под фырканье свинки, из удушливого хлева подкоп организующей, А.И. воображал, как радостно кинувшаяся к нему мамаша все эти запахи моментально учует, и сажу на рукаве приметит, и заревнует, и зарычит — тут он и расхрабрится, тут он и выкажет всю свою насчет Таюшки решимость! Но уже с улицы перегнувшись через калитку и обратно шпингалет всовывая, он понимал, что всеобщее, троекратное, так сказать, счастье требует все-таки некоторой отсрочки. Однако и сейчас, находясь всего только в его предвкушении, будто нота в сумрачном жерле свирельки, еще не выдохнутая, выдоха и полета дожидающаяся, Альберт Иванович, стряхнув сажу с рукава и усевшись на свой велосипед, доверчиво улыбался шелестящему синей листвой переулку.А предвкушение счастья счастьем и оказалось! 3 К началу сентября — осень, не осень, — а все кругом уже ссохлось, скукожилось. Ни единого дождика, ни единого грибка. Только травок и подсобрали они с мамашей. У А.И., конечно, главная забота была — по сторонам глядеть: людей избегать, случайных собак отпугивать. Зато мамаша проявила ловкость и рвение беспримерные. Ну что тебе муравей, охапками — и все себя больше — душицу к корзине несла. А уж когда на лопухи набрели и стала она детской лопаткой их корни раскапывать, даже Чукча от восхищения рот открыла, ухо вскинула: хоть и четырьмя конечностями землю взрывать умела, а только у мамаши это все равно куда быстрей выходило. Был момент — А.И. едва заведующего клубом не окликнул, в березняке его фигура мелькнула — до того свой гордый восторг хоть с кем-нибудь захотелось разделить. В последний миг спохватился — сам в пожухлую траву прятаться полез:— Отдохнула бы, роднуся?— Отдохну! Теперь уж совсем скоро.Не возразил. Смолчал. В бессовестности своей и пота ей не отер, и совочка не отнял. Потому что уже после, уже всего после вдруг в голову пришло: а ведь таяла мамаша на глазах не от болезней (зря, что ли, все анализы на пять с плюсом сдавала?) — от излишних трудов она таяла и волнений. Как шагреневая кожа в одноименном произведении Оноре де Бальзака! Вот чего потом не мог А.И. себе простить. Вот за что уже и тогда справедливо называл себя жестокосердным и вампироподобным. А только все равно усадит он, бывало, мамашу на высоконький стульчик, кашу из ложечки в рот ей опрокинет и чувствует, как странная выспренность проникает в душу. И даже стихами говорить хочется. И в стихах этих яростное недоумение выразить: зачем не все люди сиамскими близнецами рождаются или, даже лучше, кактусами — чтоб друг из друга расти и уже вовек не разлучаться?! А порою целую поэму написать хотелось и в ней мамашино убывание сравнить с солнышком на закате: лишь в этот недолгий час неяркое и нежаркое, оно наконец дает разглядеть себя и, кажется, впервые ласково глядит само — для трав и деревьев, может, уже бесполезно, но для души человеческой нет тревожней и слаще этих минут.Вот до чего в бестрепетности своей докатиться он мог! И непременно бы докатился — когда б не заботы, прибавлявшиеся день ото дня.Достигнув размеров крупной мыши, мамаша стала возбуждать в Чукче нездоровый интерес. Сначала собачка, вроде как играючи, бегала за нею по комнате и кухне — А.И. уверен был, что обеим от этого весело и хорошо. А однажды рубаху себе стирает и слышит вдруг дикий писк, словно комар в самое ухо на пикировку идет. Глядит, а это Чукча к нему, к хозяину своему, мамашу в зубах тащит. Зверь, инстинкты у ней — чем она виновата? А только и мамашу понять надо: кому — собачка, а кому — уссурийский тигр.Отобрал он мамашу, глаза зажмурил и — ногой Чукчу пнул. А мамаша в руке сипит охрипло:— Нет, ты убей ее! Убей!А Чукча не тявкнула даже: стоит, самой себе не верит — с малолетства ведь в сплошной ласке росла. А мамаша свое:— Турок! Тебе собака лучше матери!— Кто ж знал?— Зубья ей по одному выдергать! Думает, если у ней кровя голубые!..— А вот я сейчас вас помирю! Чукча, поди сюда. А ты погладь ее, не бойся, гладь.Но только мамаша Чукчину физиономию вблизи завидела — моментально в рукав Альбертиков рванулась, до локтя, бедняга, доползла. Еле выудил.— Дихлофосом уморю! Жизнью рискну, а и ей жить не дам! — По столу между грязной посуды ходит, ручонками машет. О вилку споткнулась, но ничего, не старенькая еще: живехонько поднялась. Умилился А.И., погладить ее по спинке хотел, а она — за палец его с хриплым рыком. От неожиданности вскрикнул, конечно, А.И. Чукча же это на свой лад поняла — мол, наших бьют. И как залилась гневным лаем да еще прыгать стала, клеенку с мамашей сдернуть норовя.Пришлось с того дня мамашу с собою на работу носить — в кармане. Гнездышко специальное в нем оборудовал. Ей нравилось. Свежий воздух, говорит, старым людям — лучший витамин. Опять же впечатления новые, голоса, разговоры. Но на собачку обиделась бесповоротно: или я, или она!За окном автобусным разгоралась осень. Ветер дул — листву, точно искры, перебрасывая, опаляя траву, поджигая леса. Казалось бы, смотри за окошко и радуйся. Тем более Альберт Иванович не один — всем биоценозом в город двинулся: в одну кошелку Чукчу усадил, в другую — волынку, во внутренний карман мамашу аккуратно пристроил. И теплое ее шевеление возле самого сердца, и драгоценное ощущение готового инструмента под рукой, и тревожное предчувствие, словно чай, согревающих глаз Ирины Олеговны — все это, что и говорить, могло бы осчастливить и куда более взыскательное сердце. Но вот ловил А.И. на себе доверчивый Чукчин взгляд из-под белой торчком прядки — и наполненности души как не бывало!В театре ремонт шел полным ходом. Гастроли кончились, и теперь отпуск у всего театра был. Случайным чудом адрес Ирины Олеговны удалось узнать. И хотя телефон у нее не отвечал, зашел А.И. в укромный подъезд, мамашу из кармана вынул, посовещался с ней, и так решили: делать нечего — надо ехать.Городской автобус, конечно, не то что пригородный: рывки, суета, туда-сюда шныряние постоянное. То собачку прижмут, то мамашу придавят, но — добрались все живы-здоровы. И в лифте не застряли (очень лифта мамаша опасалась).А перед самою дверью вдруг такой страх напал — обе кошелки бросить и бежать. Потому что как же можно с глупою рожей и толстым брюхом в этакий дом? Сообразил наконец волынку на себя надеть: будто фиговым листком, а все же прикрылся. На звонок надавил, не дышит, ждет.Никого.Потом дверь приоткрылась, а все равно никого. И вдруг снизу откуда-то крик, слезы: «Мама! Мамочка!» И в ответ издалека тоже крик, топот: «Леночка! Я здесь!» И — на порог выскочила. За ушами косички торчат, юбка цыганистая до пола, а лицо — без единый краски, полупрозрачное, тонкое, белое, будто старинный фарфор на просвет — глаз не оторвать!— Вы? Господи… Леночка, это же дядя Альфред приехал. Чего ты испугалась? Помнишь, он тебе травки передал, когда ты болела? Он добрый, веселый и сейчас нам на волынке будет играть, — и к себе дочурку прижала, по кудрявой головке гладя. — Проходите и не сердитесь на нас.А.И. порог переступил, воздух носом потянул — совершенно прежних запахов в ней не осталось. И вокруг как-то странно было — пусто, голо. Но зато свет и простор.— Я знаю, дядя — нищий музыкант. Он играет, а песик ходит на задних лапах, шляпа — в зубах… Туда монетки все бросают! — Слезки просохли — ямочки выступили. И вдруг с места сорвалась, за угол кинулась.А.И. засмеялся — от волнения неудержимо. И — сквозь смех:— А у вас телефон, между прочим, поломан.— У меня нет телефона.— Как же, как же: номер мне дали, — и пальцем весело погрозил.— Номер есть, а аппарата нет.— Так не бывает!— Бывает! — И глаза вдруг сухими и зеленоватыми сделались, как срез у магазинной морковки. Но к белому лицу — очень красиво.Топ-топ — обратно Леночка прибежала, свинкой-копилкой трясет:— Вот тут монетки!— А-а, поработать придется! — Чукчу на пол выпустил, а сам на середину прихожей пошел. Для начала так просто мехи локтем придавил, пальцами по трубочке пробежал — с прононсом вышел звук, интересный, страстный. Басовая трубка гуднула густо, ломко, будто сосна в лесу скрипит. У самого от удовольствия рот до ушей. Но руки поднял, объявил строго: — Всякое первое исполнение посвящаю я памяти светлого моего учителя Андрея Кирилловича Белогубова. Любимая наша с ним песня «Сулико».На сопелке, жалейке, губной гармошке даже исполнял А.И. это сочинение. Но так, как сейчас, вышло впервые — нежно, величественно, строго. Потому ли, что и Ирина Олеговна мотив вдруг подхватила — да как: поставленно, проникновенно. Тут и Чукча, душа, конечно, не утерпела, свое «уаав» в их дуэт вплела.Щеки у Ирины Олеговны зарозовели:— Вы! Вы сами не знаете, какой вы! Вы удивительный! В городе немного смешной, а на самом деле — удивительный!— А инструмент? — с обидой и ревностью спросил А.И.Но тут Леночка опять отчего-то всхлипнула. Прежде того она долго старалась из щелки монетку вытряхнуть, а когда это не удалось, прижала свинку к себе и — в слезы.— Что — жалко игрушку разбить? — подмигнул ей А.И.— Не жалко! Не жалко! А не стану! Плохо играли! Очень плохо! — Злое личико от него отвернула и прочь в детскую побежала.— Ради бога, извините ее, — Ирина Олеговна совсем близко к нему подошла и, наверно, желая утешить, деревянную морду козы стала гладить. А все-таки у нее был запах — запах меда, липового, белого! И так самому вместо Чукчи к ней в дом попроситься захотелось и лежать на половичке у двери, целый день бестолково лежать, все только той минуточки ожидая, когда лифт хлопнет, дверь распахнется и она беззаботно и ласково свою тонкую руку в шерсть ему запустит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я