https://wodolei.ru/catalog/mebel/roca-victoria-nord-80-belyj-39183-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Переход к последнему вопросу. К вопросу, который меня крайне беспокоит, поскольку он касается достоинства, морали и чести.
Я живу на свои книги. На свои писательские заработки. На свои авторские гонорары: на проценты, которые автор получает с проданных экземпляров. И горжусь этим. Горжусь, несмотря на то, что процент этот мал, я бы сказала, ничтожен. На эти деньги, особенно на проценты от изданий в бумажной обложке (а проценты от переводов на другие языки и того ниже) не купишь и полкарандаша у сына Аллаха, продающего карандаши на улицах Флоренции. (Он-то, понятно, слыхом не слыхал о «Тысяче и одной ночи»). Мои авторские гонорары очень мне нужны. Если бы у меня их не было, продавать карандаши на флорентийских улицах пришлось бы мне. Но я не пишу ради денег. Я никогда не писала ради денег. Никогда. Даже когда я была очень молода и мне нужны были деньги на учебу в университете (факультет медицины з то время стоил очень дорого).
В семнадцать лет меня взяли репортером в одну из ежедневных флорентийских газет. А в девятнадцать лет я была уволена без предупреждения за отказ стать продажной журналисткой. Тогда от меня требовалось написать ложь о выступлении известного лидера, к которому я питала глубокую неприязнь (лидер тогдашней Итальянской коммунистической партии Пальмиро Тольятти). Кстати сказать, статью мне предлагали не подписывать. Я ответила, что неправду писать я не буду. Главный редактор, жирный и чванливый, из партии демократических христиан, орал мне, что журналист — это писака, который обязан писать то, за что ему платят. «Нельзя плевать в тарелку, из которой ешь». В бешенстве и негодовании я ответила, что такую тарелку он может оставить себе и что я лучше умру от голода, чем стану таким писакой. Он немедленно уволил меня. По этой причине, оставшись без зарплаты, я не могла платить за университет и так и не получила медицинский диплом.
Да, никто и никогда не сможет заставить меня писать ради жалких денег. То, что я написала за свою жизнь, не имеет никакого отношения к деньгам. Я всегда отдавала себе отчет в том, что написанные слова могут гораздо сильнее влиять на человеческие умы и поступки, чем бомбы, чем штыки, и что чувство ответственности, порожденное осознанием этого факта, не может соседствовать с мыслью о деньгах или обмениваться на деньги. Соответственно моя статья об 11 сентября была написана не ради денег. Не из-за денег я подчинила себя бешеному рабочему ритму, который разбил мое измученное тело. Мой ребенок, мой важный роман был уложен спать не для того, чтобы дать мне заработать больше денег, чем мои небогатые авторские гонорары. Тут-то и наступает самое интересное.
Наступает самое интересное, потому что, когда возбужденный главный редактор прилетел в Нью-Йорк и попросил нарушить мое уже нарушенное молчание, мы не договаривались о гонораре. Он просто игнорировал эту тему, а что касается меня, я считала аморальным говорить о деньгах в отношении работы, изначально связанной со смертью множества человеческих существ и, кроме того, направленной на то, чтобы прочистить уши глухим и раскрыть глаза слепым. Когда раздули огонь костра, на котором меня как еретика должны были сжечь, и все было готово для того, чтобы повесить меня, как салемскую ведьму, он все-таки неожиданно сообщил мне о том, что плата за бешеную усталость была готова. Очень-очень-очень щедрая плата. Такая щедрая (я не знаю сумму и не желаю ее знать), что она с лихвой возместила бы мне крупные расходы на долгие межконтинентальные звонки, добавил он. Ну так вот. Хотя я и понимала, что, согласно законам экономики, плата мне справедливо причитается (не случайно ведь статьи, написанные для его газеты моими клеветниками, регулярно и щедро оплачивались), очень-очень-очень щедрая оплата так и не попала в мой карман. Я сразу же отказалась от нее. Или точнее, услышав, что плата готова, я почувствовала те же замешательство и удивление, которые почувствовала за пятьдесят шесть лет до того, когда узнала, что итальянская армия собирается выплатить мне, как юному солдату Корпуса добровольцев в борьбе за свободу, увольнительное пособие за мою борьбу с нацистами и фашистами. (Я вспомнила про этот эпизод потому, что в 1946 году я приняла деньги — чтобы купить приличные туфли, которых ни у меня, ни у моих сестренок не было).
Ну а теперь… Мне сказали, что от моего отказа главный редактор, остолбенел, как Лотова жена при последнем взгляде на родной Содом. Мне также сказали, что многие сочли мой жест наивным с налетом высокомерия. (Что, может, и правда). Но всем: и ему, и им — еретик и ведьма отвечает: «Теперь приличные туфли у меня есть. Даже если бы у меня их и не было, я бы предпочла ходить босиком по снегу, чем иметь в карманах эту очень-очень-очень-щедрую-щедрую-щедрую плату. Даже один-единственный цент ее запятнал бы мою душу».
Нью-Йорк, декабрь 2001 — Флоренция, сентябрь 2002
* * *
Ты просишь меня, на этот раз, высказаться. Просишь хотя бы теперь нарушить избранное мною молчание. Молчание, на которое я обрекла себя все эти долгие годы, не желая смешивать свой голос с голосами «стрекоз». Я так и делаю. Потому что я услышала: в Италии кое-кто радовался 11 сентября точно так же, как радовались в тот вечер показанные по телевидению палестинцы в секторе Газа: «Победа! Победа!» Мужчины, женщины, дети. (Конечно, если те, кто способен на подобное, могут называться мужчинами, женщинами, детьми). Я слышала, что некоторые политики или так называемые политики, так же как и некоторые интеллигенты или так называемые интеллигенты, те, кто не имеет права считаться цивилизованными людьми, по существу, вели себя таким же образом. Что они радостно резюмировали: «Хорошо. Так американцам и надо». Я очень, очень, очень зла. Моя злость — это ярость, холодная, ясная, рациональная. Ярость, исключающая какую бы то ни было беспристрастность, какое бы то ни было снисхождение, она велит мне отвечать им и плевать в лицо. И я плюю в эти лица. Такая же, как и я, разъяренная афро-американская поэтесса Майя Анжелу вчера вечером прорычала: «Будь злой. Это правильно быть злой. Это полезно для здоровья». Прекрасно… Полезно ли это мне, не знаю. Но я знаю точно, что им это будет вредно. Я имею в виду тех, кто восхищается бен ладенами и поддерживает их своим пониманием или симпатией, или солидарностью. Когда я нарушу молчание, тогда придет в действие детонатор, который слишком долгое время собирался взорваться. Бот увидишь.
Еще ты просишь меня выступить свидетелем и рассказать, как я пережила этот апокалипсис. С этого и начну. Я была дома, мой дом находится в центре Манхэттена, около девяти часов утра у меня возникло предчувствие опасности, которая, вероятно, не грозила непосредственно мне, но которая определенно имела ко мне отношение. Это было ощущение, которое приходит в бою, когда каждой клеткой кожи чувствуешь пулю или приближающуюся ракету и слух обостряется, и тем, кто рядом с тобой, ты кричишь: «Ложись! Вниз, вниз!» Я отогнала это ощущение. Я сказала себе: не во Вьетнаме же я, слава небесам. И ни на одной из тех проклятущих войн, что с самой Второй мировой войны терзают мою жизнь. Тем изумительным сентябрьским утром, 11 сентября 2001 года, я была в Нью-Йорке. Но это необъяснимое, непостижимое ощущение продолжало овладевать мной, и я включила телевизор. Непонятно почему, звука не было. Экран, наоборот, работал. И по всем каналам {у нас в Нью-Йорке около сотни каналов) показывали одну из башен Центра международной торговли, которая начиная с восьмидесятых этажей горела, как гигантская спичка. Короткое замыкание? Легкомысленный пилот, потерявший контроль над маленьким самолетом? Или ловко организованный акт зрелищного терроризма? Почти парализованная, я продолжала смотреть, а пока смотрела, снова и снова задавая себе эти три вопроса, на экране показался какой-то самолет. Большой, белый пассажирский самолет. Он летел очень низко. Чрезвычайно низко. Летя низко, чрезвычайно низко, он направлялся ко второй башне, как бомбардировщик, который целится в мишень и входит в мишень. Тогда я поняла. Я поняла еще и потому, что как раз в этот момент звук появился и послышался хор сдавленных криков. Сдавленных, неуверенных, бессильных. «Боже! О Боже! Боже, Боже, Боже! О, мой Бо-о-о-о-о-о-г!» Дальше самолет вошел во вторую башню, как нож входит в кусок масла.
Было 9.03. И не спрашивай, что я чувствовала в тот момент и сразу же после него. Я не знаю. Не помню. Я была куском льда. Даже мой мозг был заледеневшим. Не помню даже, происходило ли то, что я видела, на первой башне или на второй. Например, люди выпрыгивали из окон-восьмидесятых и девяностых, и сотых этажей, чтобы не сгореть заживо. Кто разбивал оконные стекла, кто вылезал из окон и прыгал так же, как выпрыгивают из самолета с парашютом. Дюжинами. И падали так медленно. Медленно взмахивая руками, медленно плывя по воздуху… Да, казалось, что они плывут но воздуху. И никогда не приземлятся. Никогда не достигнут земли. Однако на уровне тридцатых этажей наступало ускорение. Они начинали в отчаянии жестикулировать, думаю, пожален о поступке, моля о помощи. Пожалуйста-помогите-мне-пожалуйста! И, возможно, они действительно это делали. В конце концов, они падали, как камни, и разбивались! Видишь ли, большую часть своей жизни я провела на войнах… На войнах я видела много ужасов, я считала себя закаленной войнами, после войн ничто больше меня не удивляет. Даже когда я злюсь. Даже когда испытываю презрение. Но на войне я всегда видела, что людей убивают. Я никогда не видела людей, которые убивают себя сами, людей, выбрасывающихся без парашюта из окон восьмидесятых, девяностых или сотых этажей… Они продолжали прыгать и выбрасываться, пока около 10 или 10.30 утра башни не разрушились и… знаешь, кроме людей, которых убивали, на войнах я видела и взрывы. Что-то взрывалось потому, что его взрывали. А тут башни разрушились не потому, что их взрывали. Первая рухнула в результате имплозии, всосав саму себя внутрь, поглотив саму себя, вторая же растаяла, превратилась в жидкость, как кусок мыла. И все это произошло, или мне так только казалось, в могильной тишине. Неужели? Стояла ли действительно тишина или она была внутри меня?
Возможно, тишина была во мне. Заключенная внутри собственного молчания, я услышала о третьем самолете, рухнувшем на Пентагон, и о четвертом, упавшем в лесу Пенсильвании. Заключенная внутри этого молчания, я начала подсчитывать число погибших и почувствовала, что задыхаюсь. Потому что в самом кровавом бою, который мне привелось видеть во Вьетнаме, под Дак-То, я видела около четырехсот мертвых. В бойне в Мехико-Сити, в той бойне, в которой в меня тоже всадили несколько пуль, убитых было около восьмисот. И когда, предположив, что я мертва, спасатели отправили меня в морг, а я там пришла в себя, мне показалось, что трупов, среди которых я пришла в себя, было еще больше. Теперь, зная, что в этих башнях работало почти пятьдесят тысяч людей, я не могла — у меня не хватало духа — подсчитать количество жертв. Первые сводки говорили о пяти или шести тысячах пропавших. Одно дело «пропавшие», другое дело «погибшие». Во Вьетнаме мы всегда отличали пропавших от погибших. Не все пропавшие погибали… Но тут, я думаю, точного числа мы никогда не узнаем. Как посчитать? По тем кусочкам, что были найдены среди обломков? То нос, то палец? И всюду коричневая липучка, вроде кофейной гущи, но в действительности — органическая масса: остатки тел, распавшихся в долю секунды, сгоревших. Вчера мэр города Джулиани прислал десять тысяч мешков для трупов, но из них только несколько сотен были использованы.
* * *
Что я думаю о неуязвимости, которую столь многие в Европе приписывают Америке, что я чувствую по отношению к девятнадцати камикадзе, виновникам трагедии? Так вот, к камикадзе — никакого уважения. Никакой жалости. Не чувствую жалости. Я, которая чувствовала жалость всегда ко всем. Но начиная с японских камикадзе времен Второй мировой войны, я ненавидела тех, кто совершает самоубийство с целью убить других. Никогда не считала их доблестными, благородными людьми, такими, как наш Пьетро Микка, пьемонтский солдат, который, для того чтобы остановить наступление французских войск и спасти Турин, 29 августа 1706 года поджег пороховой склад и взорвался вместе с врагами. Я никогда не считала камикадзе солдатами.
Тем более я не считала их мучениками или героями, как с воплями и брызгами зловонной слюны мистер Арафат именовал их в беседе со мной в 1972 году. Это было, когда я брала у него интервью в Аммане — месте, где, кроме всего прочего, он проводил подготовку банды террористов Бaадера-Майнхофа. Я считаю камикадзе убийцами, которыми руководит тщеславие. Эксгибиционистами, которые, неспособные добиться успеха в кино, политике или спорте, ищут славы в своей собственной смерти или смерти других людей. Они, вместо того чтобы бороться за «Оскар», министерское кресло или олимпийскую медаль, ищут место в Джанне — в раю, обещанном Кораном. В благодатных садах, куда, согласно Пророку, попадают все герои, где героев услаждают девственные гуран. Я уверена, что они тщеславны и физически, эти камикадзе. У меня перед глазами фотографии двух камикадзе, которых я описала в книге «Иншаллах!». Мой роман начинается со сцены резни, убийства четырехсот тридцати шести американских и французских солдат миссии мира в Бейруте. Я смотрю на фото… Представляешь, это предсмертные фото. Оба перед смертью ходили к парикмахеру. Тщательно сделанные стрижки, аккуратно подровненные усы, опрятные бороды, ухоженные бакенбарды… Но особенно недостойны уважения и жалости, по-моему, те, кто «разыграл» свою смерть в Нью-Йорке, Вашингтоне и Пенсильвании. Прежде всего Мухаммед Аттах, что оставил два завещания. В одном он пишет: «На моих похоронах я не хочу нечистых существ, а именно: животных и женщин». В другом добавляет: «И к моей могиле пусть не допускают нечистых существ. Особенно самых нечистых: беременных женщин». Вот так… Огромное удовольствие доставляет мне лишь тот факт, что у него никогда не будет ни похорон, ни могилы, что от него не осталось ничего, даже волоса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18


А-П

П-Я