экраны для ванной с дверцами купить 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Но подождите! Это еще не все! Ведь если не я, то кто же вам это скажет? Если вы предпочитаете лакать желчь лягушек, жвачку умирающих коров, яд Рестифа де ла Бретона, пусть так! Травите себя, воля ваша! Обедняйте себя! Но я – не демон, на которого с таким удовольствием клевещет несостоявшийся порнограф! Если я и (был, так как теперь моя душа томится только по запаху супа) неравнодушен к духовитым ветрам, варварство я только воображал. Да, я предавался легкомыслию и пороку, но никого не превратил в раба, не высек ни одной шлюхи, которой не заплатил за то, чтобы она прежде высекла меня. Моей ближайшей помощницей была моя собственная жена. Мои выходки были зачастую смешными, изредка вдохновенными, но я никогда не подвешивал потаскух за колени (какая ужасающая пошлость!), как писал об этом Рестиф.
И вот вам тотчас же, без промедления, цель моей печальной жизни: изгнать неточность и пошлость. Вобрать в себя беспредельный хаос сластолюбия. Обитать в чудесной стране обольщения. Кричать о моем недоверии к Богу и отвергать Его грязное мошенничество. В отпущенное мне недолгое время гневно и мстительно открыть миру то, что скрыл от нас Господь, пролить свет на то, что воспрещено узреть человеку.
7
Сад, топ amie
Какие странные формы подчас принимает мысль! Как мысли могут нахлынуть! Мысли, идущие от ума, идущие от сердца, порожденные тоской или отсутствием любимых… Моя память не просто линза, не просто веер мечты, а еще и афродизиак. Сад, я понимаю вас все лучше и лучше!
«В моих расчетах нет места Богу! – сказала однажды Олимпа. Но потом ее милое лицо побледнело, а в глазах промелькнул страх загнанного зверя. – Я пытаюсь создать машину, которая не даст похоронить меня заживо. Или точнее, если такое случится, то, невзирая на все предосторожности, помощь придет через несколько минут, и меня спасут. Даже не могу себе представить, нет, слишком хорошо себе представляю, каково будет очнуться в гробу, умирать от жажды и страха, быть окутанной полнейшей тишиной и кромешной тьмой, неспособной пошевелиться, и что еще хуже, со всех сторон на меня давит земля, земля, как паштет с трюфелями, начиненная кадаврами! Во всех стадиях разложения!
Не пойми меня неправильно, – поспешила добавить она. – Умереть мне не страшно. Смерть – это совсем другое дело. Я умерла бы за Революцию, если это послужило бы делу Свободы!»
За вычетом того, что я уже более не готов умирать за их Революцию и согласен умереть только за мою, это описание в точности отвечает моему настроению: умираю от жажды и страха. Но полноте! Я спою застольную песенку, напоминая себе, что могло бы быть и хуже. В конце концов, я еще не мертв, и за окном – ни одного трупа. Хотя ослы жаловались, и тачка могильщика стонала под тяжестью нагроможденных за день преступлений, тела и головы свезли на свалку, а брусчатку – видно, как она блестит под луной, – отмыли.
Наслаждение – тонкое вино,
Неторопливым дается оно.
Была на Монмартре маленькая харчевня под названием «Les Mysteres». Стены там были обшиты навощенным вишневым деревом. У меня был любимый столик под лестницей. Простой, но лакомый парижский ужин мне подавал сам хозяин – степенно и любезно. Как его звали? Мсье Мирабле. Усы у него щетинились, полотенце на локте с каждым жестом раздувалось, как парус на ветру. Мне вспоминаются блюда устриц, лучших во всем Париже, и луковый суп, обжигающе горячий под запотевшей сырной корочкой. Мне вспоминается, как открывается выходящая на балкон дверь, как звучит зажигательный смех и в ярко-алой куртке, легкой походкой спускается вниз девушка по имени Лелиса.
– Лелиса, ты царица Савская! – говорю я ей, когда она проходит мимо. Она отвечает мне поцелуем. Потом, прижав к пышной груди гитару, она поет бесстыднейшие куплеты (на слова Вольтера):
Наслажденья недостоин Тот, кто страшится ночи.
Но подождите! Вот идет мадам Мирабле с блюдом своих знаменитых медальонов из угря на белых гренках, поджаренных в исинском масле! А Лелиса уже снова стоит предо мной, такая же прекрасная, какой вышла из морских волн в моих самых пылких мечтах! Она поет застольную abbe Куртена, которую сама положила на музыку:
Ах, изящные искусства,
Ах, эти их красоты!
Ах, эти грации, ах, эти грации –
Сердце мое разбито!
Лелиса! Олимпа! Милая Габриелла! В вашу честь я поднимаю бокал и говорю: «Ах, эти фации!»
Но ужин у мадам Мирабле продолжается: мне подают утенка, сверкающего, как новый медный горшок, и упокоившегося в гнезде из пряного горошка.
В сады лобзаний
Удалюсь,
Перед Венерой
Преклонюсь!
Мы изгнаны, дражайшие создания, helas. И не в сады лобзаний, увы нам, увы! А в тюрьмы Революции, нашей Революции, и в смерть!
Repertoire у Лелисы был обширнейший: она пела древние баллады Прованса и старые парижские куплеты, чудесные песенки, которые однажды совсем позабудутся. А как подходила полночь, она запевала песни Революции:
Женщины из бунтарских предместий Сен-Антуан и Сен-Дени, Десять тысяч прелестных мятежниц – Viva la Liberte!
И все в харчевне подхватывали припев: Vive la Liberie!
А ведь в песне Лелисы была правда: десять тысяч женщин явились к королю и тем изменили лик Франции. Десять тысяч сильных духом, и среди них – Олимпа и Габриелла.
В день своего ареста Габриелла закончила новую серию вееров. Только что склеенные и раскрытые, они были выложены на столе для просушки: «Игры Детей» – обручи, воздушные змеи и скакалки, замки в песке, поцелуи в кружке, бабки…
Как бы мне хотелось пройтись по улицам Парижа в голубино-сером платье и с новым веером в руке; гулять в предвечернем апрельском свете, не боясь наступить в кровь! Когда-то кровь лужами собиралась на улице Мясников, а теперь каждая улица Парижа заслуживает такого названия. Улица Мясников. Недолгое время здесь тайно жил Марат, мясник, заколотый в сердце ножом нового мясника!
Мне говорили, что когда толпа явилась во дворец к Людовику, ученик мясника нахлобучил ему на голову красный колпак Революции и заставил выпить из горлышка дешевого красного вина за здоровье нации. В тот день мясник сказал королю, что его время вышло, а народ заполонил дворец, точно скот, и, точно мухи, льнул к окнам.
Светает! Через решетку высоко вверху мне видно, что идет снег. Да будет жизнь благосклоннее к вам, Сад, чем была к нашему глупому королю. Да будет ваша смерть благороднее, чем его, чем память о моей потерянной любви. Благороднее, чем моя.
TonamieГабриелла».
8
Несколько лет назад Габриелла принесла мне «Общую историю дел в Новой Испании» Сахагуна. Эти тома она с огромным трудом вырвала у моей семьи: когда-то они принадлежали моему дяде и были частью его замечательной библиотеки, ныне уничтоженной. Труд нищенствующего монаха был большим подспорьем в нашем совместном начинании, нашей собственной грезе «О делах в Новой Испании».
Сегодня утром глаза у меня болят меньше, – как распадается в заключении тело! – и я снова могу читать. Меня поразил отрывок из Книги Шестой, посвященной философии нравственности. Вот с какими словами обращается старейшина к новому правителю:
«О господин, о возлюбленный правитель, о досточтимый, о драгоценный зеленый нефрит… Слушай с превеликим вниманием. Блюди себя… Не становись, как дикий зверь, не обнажай своих клыков, не выпускай когтей».
Говоря так, старейшина плакал. Быть может, потому что знал, как развращает власть. Быть может, потому что новый правитель уже обнажил клыки.
И теперь, когда день подходит к концу, Революция в последних корчах отвращения к самой себе отрубает голову тому, чьи клыки и когти все эти годы не переставали драть горло Свободы так жадно, что даже Робеспьер страшился за свою жизнь. Я говорю о безумце Эбере. Его казнью никак невозможно было пренебречь: Эбер ревел и визжал, как закалываемая свинья, а толпа (Рестиф тоже был там, хотя и стоял поодаль), рукоплескавшая ему, когда он перепрыгнул через полную голов корзину, нынче заходилась смехом, видя его возмутительный позор. Даже Сан-сон поддался всеобщему настроению и оставил лезвие поплясать над обнаженной шеей, и лишь потом отпустил с громовым стуком, с каким обрушивается лед.
Пока Эбера не заставили замолчать, он кричал громче других, даже громче графини дю Барри, чьи вопли пронзили мне сердце горем. (Несчастное создание! Ее казнили за то, что она отдавалась королю.) Мне сказали, сегодня полетят головы эбертистов; такой толпы этот двор еще не видел, стены моей башни содрогаются от криков, и всякий раз, когда падает лезвие, мне кажется, я вот-вот сойду с ума. Я пытаюсь писать и не могу, кладу перо, хожу вокруг ночного горшка, точно брамин, обходящий священный куст.
Сегодня – Эбер, завтра или послезавтра – Робеспьер. Как сера Гугонина де Гиза, его погубит собственная затея. О! Неужели вы не знаете поучительную историю сера Гугонина? Тогда слушайте: он был истинный изверг – буйный, похотливый и на редкость крутого нрава. Любил заставлять встречных крестьян ползать на четвереньках и лаять. Однажды во время карнавала он обмазался смолой и вывалялся в овечьей шерсти, чтобы на забаву королю изобразить танцующего медведя. Вырядился сер Гугогин отменно: никто его не узнал. После к нему подошел с факелом в руке слуга и, заглянув ему в лицо, крикнул: «Говори, медведь! Именем короля! Открой нам, кто ты!» Овечья шерсть и смола занялись, и в один миг танцующий медведь превратился в живой факел. Так погибнет и изверг Робеспьер.
Срань Господня! Сколько же это будет тянуться! Когда Революция, обожравшись гражданами Франции, уберется в свою берлогу поспать век-другой, что станется с троицей порожденных ею щенят: Свободой, Равенством и Братством! Какая немыслимая, безграничная ересь! Какая неизбежная необходимость! Будут ли они и дальше, подобно тигрятам, растягивать долгую ночь нашего невежества? Осветят ли их ясные глаза нескончаемые Темные Века Человечества?
В мои худшие дни я часто думаю: если гильотина воплощает Природу, неизменную, неумолимую Природу, и если человек – Ее слуга, и Революция – тоже, то надежды нет. Тогда я с радостью посмотрю на то, как погибнет мир.
В наказание за приступы ярости (но спрашивается, какое посаженное в клетку животное не поддается ей время от времени?) у меня отобрали мои книги, рукописи, бумагу и перья. Без них я погиб. Хуже того: я не знаю, вернут мне их или нет.
Я сижу в одиночестве, разоружен, пера нет, швартовы отданы, мысли в беспорядке (чернила и сперма всегда были клеем, скреплявшим мой ум). Волны, с которыми я не в силах совладать, разносят мои мысли, точно икру угрей. Мое воображение лишилось корней, и ум хватается за самые неожиданные ассоциации. Капли жира, плавающие в моем супе, превращаются в подзорные трубы архонто, вредный паук, выслеживающий блох, – в треугольник срамных волос забальзамированной гурии, остроконечная колбаска кала знаменует крах Революции и приближение беспощадной эпохи торгашей. Чтобы разжечь в себе беспокойство, я делаю вид, будто линии у меня на ладонях – реки умерших планет, когда же это начинает меня утомлять, рассматриваю потертые швы на рукавах. Они напоминают мне астрологические знаки, указывающие надень, месяц и год моего освобождения. Дни идут, и чем более я борюсь с отчаянием, тем более отупляющими становятся измышленные мною системы. Правду сказать, они скорее раздражают, нежели развлекают! А потом приходит мысль, которая спасает меня от опасностей этого губительного чернокнижия: я стану мечтать о книге!
Я воображаю себе переплетенный в красную кожу объемистый том, его название вытеснено золотом на обложке и корешке. Помню, мы с Габриеллой однажды гуляли по мастерским Латинского квартала, где девушки всех возрастов – а многие среди них были замечательно лакомыми – складывали, сшивали и переплетали свежеотпечатанные листы, и если книга очень уж хорошо удавалась, покрывали обрез золотом.
Я вручную отпечатываю листы моей книги… И мысленно воссоздаю все шаги – так тщательно, что, снимая со станка листы, как будто вдыхаю запах свежих чернил и вижу следы там, где литеры оставили на бумаге чувственные углубления, похожие на отпечатки пальца во влажном песке. Один за другим я выкладываю листы для просушки, а потом с наслаждением складываю их, чувствуя, как бумага, точно плоть, гнется у меня под руками. Когда страницы готовы, я вставляю их в зажимы и, как это делали работницы (я видел!), сшиваю толстой суровой нитью. Закончив – а на сшивание уходит целый день, – я надежно зажимаю книгу в тиски и медным молотком выравниваю переплет. Бью я любовно и отдаю этому все утро, и книга понемногу поддается моим стараниям.
Затем я берусь за обложку: доски из черного дерева ложатся в ножны из тонкой кожи, название и узор наносятся тонкими металлическими инструментами, которые я осторожно разогрел на огне. Наконец, книга приклеена к обложке, помещена под пресс, оставлена сохнуть.
После беспокойной ночи я открываю мою книгу. Форзац – зеленая мраморная бумага с золотыми прожилками – навевает мысли о пышных лесах Юкатана. Следующие несколько страниц – из толстой бумаги, плотной и бархатистой на ощупь – пусты. Но за ними идет фронтиспис: на нем – маленькая майяская тигрица, а произносимые ею слова застыли у нее перед мордой, точно обретший плоть ветер. И впервые я понимаю, что книга моей мечты – это наша книга, Габриелла, та самая, которую мы с вами пишем совместно. Сдается, пора мне ее завершить. Пусть я не могу обратиться ни к нашим заметкам, ни к перу и бумаге, мне остается греза. Что такое книги, как не осязаемые мечты? Что такое чтение, как не сон наяву? Лучшие книги побуждают нас мечтать; остальные читать не стоит.
9
ТОФЕТ
Чудесные письмена распались, окутав комнату Ланды зловоннейшим смрадом. Призвали двух братьев, чтобы они вынесли рыбий труп вон.
Рыбину благословили и похоронили, а после останки писца Кукума швырнули в костер. Недолгое время спустя вдову Кукума прогнали солдаты. Они сказали, что ей больше незачем возвращаться: ее цветы, душистую тиксзулу, скормили свиньям инквизитора, а тело ее мужа – огню. Подняв глаза, она сквозь слезы увидела дым и поняла, что они говорят правду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я