Все в ваную, всячески советую 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. пущай подойдет... Скажи, Григорь Ефимыч спрашиват... она знат...Но Эльга уже и без того стояла рядом и брала из моих рук телефонную трубку.— Григорий Ефимович?.. Здравствуйте, здравствуйте... Очень рада... Я давно уже жду вашего звонка... Заезжайте, непременно заезжайте, но только попоздней. До десяти вечера меня не будет дома... Что? Я не разобрала... Ах, вы опять про то же...И Эльга вдруг расхохоталась в телефон неестественным смехом, какого я у нее никогда раньше не слыхал, — с игривым вульгарным повизгиваньем, как деревенская девка, которую парень ненароком щипнул за грудь.— Ну, хорошо, хорошо... До свиданья... Я сейчас уезжаю.Трубка повешена, но Эльга как-то неестественно возбуждена, глаза ее блестят, губы улыбаются, движения порывисты — точно из телефонного аппарата она получила разряд электричества.На Гумилева, так же, как и на меня, неприятно подействовал смех Эльги, и он брезгливо поморщился.— Вы хорошо знаете, что он нам необходим для нашего дела, — оправдывалась дорогой Эльга. — Только через него сможем связаться с крестьянством. И потом только он один сможет нам устроить свиданье с «ним». «С ним» Эльга особенно многозначительно подчеркнула.В молочном тумане блеснул золотыми звездами синий купол Измайловского собора, и темной тенью, как часовой, вытянулся чугунный обелиск из турецких пушек. Вот и Обводный канал — место, где когда-то под брошенной бомбой разлетелась лакированная министерская карета Плеве.Мы подъехали к Варшавскому вокзалу, но остановились не у главного подъезда, а у ворот, ведущих прямо на подъездные пути. Здесь во время войны грузились, обычно в сумерках, отходящие на фронт эшелоны запасных частей, гремела духовая музыка, перекатывалось «ура», разливались разудалые песни, заглушавшие тихие, подавленные всхлипыванья. Но теперь ни один паровозный свисток не разрывал молочный морозный воздух. Вокзал и полотно кажутся вымершими, хотя все пути загромождены пустыми неподвижными вагонами, теплушками, цистернами и платформами. С трудом пробирались мы по огромному железнодорожному кладбищу, пока нам не попался безногий инвалид в солдатской форме с Георгиевской медалью на груди.— Где здесь стоит поезд Пуришкевича? — спросил его Гумилев.— — Так точно, ваше высокоблагородие! — гаркнул инвалид, взяв под козырек. — Так что, дозвольте провести.И, не дожидаясь согласия, инвалид, переваливаясь, как Ванька-встанька, стуча деревяшками, юркнул под колеса вагона. Он ковылял так быстро, что мы едва поспевали и нагнали его только перед составом из нескольких вагонов без паровоза.— Спасибо тебе, братец, — поблагодарил Гумилев и сунул ему в руку скомканную ассигнацию.— Рад стараться, ваше высокоблагородие! — гаркнул инвалид и исчез под колесами.Эльга постучала стеком в одно из окон. Занавеска слегка приподнялась, и в стекле показалось усатое одутловатое лицо. На площадку вышел рослый грузный военный в форме врача и открыл нам дверцу.— Что вам угодно? Владимир Митрофанович занят и никого не принимает.— Владимир Митрофанович сам назначил нам время приема на сегодня в десять часов утра. Разрешите с вами познакомиться. Ведь вы доктор Лазаверт? Тот самый... «Ведь вы доктор Лазаверт? Тот самый...» — Лазаверт С.С. — врач, принимавший вместе с В.М. Пуришкевичем участие в убийстве Распутина.

— Да, тот самый, — угрюмо буркнул доктор, помогая все же Эльге взобраться на площадку и пропуская нас в вагон. — Не засиживайтесь только у Владимира Митрофановича больше десяти минут. Он всю ночь работал и, кроме того, еще не совсем поправился после тифа и быстро утомляется.Несмотря на день, все окна в вагоне плотно занавешены и свет зажжен. Вагон — бывший международный, с остатками былой роскоши, сильно потускневший и поизносившийся. Доктор Лазаверт, постучавшись, открыл дверцу одного из купе. Навстречу нам с дивана поднялся Пуришкевич — я сразу узнал его, хотя раньше видел только на карикатурах. Он галантно поцеловал руку Эльге и поздоровался за руку с Гумилевым и со мной.— Садитесь, господа, садитесь. Предупреждаю, я очень занят и могу уделить вам не более десяти минут. А потому сразу к делу.— Мы явились к вам, Владимир Митрофанович, по поручению Петроградской боевой организации, — начала Эльга.— Таганцевской? — перебил Пуришкевич. — Знаю, знаю.Я не столько слушал разговор, сколько с любопытством рассматривал Пуришкевича. Он напоминал мне несколько Кульбина: тот же голый пергаментный череп и желтое, как у мумии, накрашенное румянцем, похожее на обезьянье, подвижное лицо. Одет он в походную форму и старается держаться по-военному сдержанно, но сквозь деланную выправку и собранность движений часто прорывается нервная торопливость и горячность, как у человека с повышенной температурой. Говорит он резким осипшим голосом, как военный, которому много приходилось кричать на морозе.— Так, так. Все это прекрасно! Но что же вы хотите от меня? Из ваших слов я делаю вывод, что боевая организация рассчитывает на мое активное содействие и поддержку?— Да, Владимир Митрофанович, мы все очень и очень рассчитываем на вас.— Но я уже говорил Сергею Николаевичу Таганцеву «Но я уже говорил Сергею Николаевичу Таганцеву..." _ Здесь и ниже, вероятно, речь идет о В. Н. Таганцеве, руководителе «петроградской боевой организации».

, что стать во главе организации или принять в ней близкое участие я решительно отказываюсь. Вся моя жизнь до последней капли крови отдана России, и я не поколеблюсь выступить с оружием в руках, если этого потребует благо моей родины. Порукой этому (Пуришкевич взял со столика из-под разбросанных бумаг револьвер) мой «Соваж», с которым я никогда не расстаюсь, даже в тифу лежал он у меня под подушкой, и я в горячечном бреду сжимал его бессильной рукою... Но выступать с вами сейчас я отказываюсь. Да, да, отказываюсь...Голос Пуришкевича вдруг сорвался и перешел в свистящий шепот, и он стукнул о столик рукой, звякнув браслетом.— И знаете почему? Только потому, что я не верю в успех и считаю, что всякое открытое выступление сейчас бесполезно и невозможно.Пуришкевич вскочил и заметался, как волк в клетке, по купе. Потом остановился у занавешенного окна и нервно забарабанил пальцами по столику.— Вчера почти всю ночь я перечитывал свой дневник. Ведь вы знаете, сегодня, 16 декабря, исполняется пятая годовщина убийства Распутина. Медленно, как священник в страстной четверг двенадцать Евангелий, перечитывал я, прерываемый хорами мрачных мыслей, свои отрывистые записи. Каждая фраза, каждое слово вызывало столько мучительных, страшных воспоминаний и призраков! И как раз забрезживший рассвет застал меня над заключительными словами: «Кто скажет? Кто ответит? Кто предречет поток событий в густом молочном тумане просыпающегося дня?» Эти же слова я повторяю себе и сейчас, как повторял их все эти пять страшных лет, носясь летучим голландцем со своим закрытым поездом по равнинам обезумевшей России. И так же, как и тогда, я не нахожу на них ответа.Несколько секунд Пуришкевич, отвернувшись, смотрел в занавешенное шторой окно и шептал про себя, как стихи, слова: «Кто скажет? Кто ответит? Кто сдернет завесу и рассеет туман, застилающий грядущие дали?»Потом обернулся к нам и заговорил уже более спокойно.— Не думайте, я не раскаиваюсь, я ни в чем не раскаиваюсь. Пусть вышло совсем не то, что я ожидал, и убийство Распутина оказалось прообразом других роковых ужасных событий. Я не колеблясь и сейчас совершил бы все то, что сделал в ту ночь. Я не раскаиваюсь ни в чем, но за эти пять страшных лет, носясь со своим поездом летучим голландцем по фронтам России, я многое перевидел, узнал и передумал. И когда умирающий я лежал в сыпнянке и бредил в сорокаградусном жару, на меня вдруг нашло странное прояснение и успокоение. Я понял: мы все, вся Россия мечется в сыпнотифозном жару и бредит красным горячечным бредом. Красный сыпняк! Да, да! Мировая эпидемия красного сыпняка! Пусть перемрут все те, кто вынести его не в силах, и выздоровеют те, кто смог его перенести, и тогда эпидемия погаснет сама собой. Больная, пошатывающаяся на ногах от слабости Россия встанет и окрепнет для новой жизни. Нужно только верить и ждать. И когда я понял это, мне стало вдруг так легко и радостно, что я перестал ощущать тяжесть своего налитого раскаленным оловом тела и сорокаградусный бред сменился приятным спокойным сном.Откинувшись на спинку сиденья, Пуришкевич с лукавой улыбкой смотрел на нас и играл лежащим у него на коленях «Соважем».— И потому я не могу принять участия в выступлении вашей боевой организации, хотя и сочувствую вам всей душой. Нужно верить и уметь ждать, прежде всего уметь ждать, да иногда, как я, почитывать на ночь стихи старика Горация. Что за прелесть, например, его ода — О, navis referent in mare te novi fluctus! — О, корабль, новые волны несут тебя в море! Разве это не современно?— Но до каких же пор, Владимир Митрофанович, должны мы ждать? — перебила его Эльга.— А этого я уже не могу сказать. Время покажет. Однако извиняюсь. Я проболтал с вами уже двадцать минут. Мне нужно ехать сейчас в Таврический дворец для доклада в комиссии Шингарева.— Сергей Николаевич Таганцев просил нас напомнить вам, Владимир Митрофанович, что вы обещали быть у нас сегодня вечером на совещании.— Помню, помню и не обману. Пока же до свиданья. Желаю вам успеха.Пуришкевич опять поцеловал руку Эльге и проводил нас до двери купе.Выходя из вагона, мы увидели доктора Лазаверта, возившегося около автомобиля, на котором большими красными буквами было написано: Semper idem.— Семпер идем. Всегда тот же. Не думаете ли вы, Николай Степанович, что Пуришкевичу следовало бы теперь переменить свой девиз? — усмехнулась Эльга.Когда мы пробирались к выходу, сзади нас из-под колес опять вышмыгнул безногий инвалид. Он кричал нам что-то вдогонку и грозился деревяшкой.На мосту через Обводный канал нас обогнал несущийся полным ходом автомобиль: в нем сидел Пуришкевич, а вместо шофера правил доктор Лазаверт. Они как будто не заметили нас и скрылись за поворотом. XXIV Компресс из резиновой гири Широкий, стол накрыт суровой, вышитой по краям скатертью и уставлен расписными деревянными блюдами и ларцами с позолотой и затейливой резьбой в ложнорусском стиле. Посредине на круглом серебряном блюде кутья, вокруг бутылки с винами и наливками, торты, пирожные с шоколадным и розовым кремом, а среди них каленые яйца, кислая капуста и соленые огурцы. На табурете кипит пузатый никелированный ведерный самовар, а в углу под киотом с полотенцами стоит граммофон с огромной крашенной в полоску трубой. Нарочито аляповатая, как на сцене, безвкусица купеческих не то именин, не то поминок.Я прислушиваюсь к голосам, доносящимся из-за запертой двери. Там идет какое-то важное конспиративное заседание, в котором кроме приехавшего Пуришкевича участвуют Эльга, Гумилев, профессор Таганцев, полковник Шведов и еще двое незнакомых мне лиц. Голоса то стихают, то повышаются до резких нот. Чаще всего слышится хриплый голос Пуришкевича и раздраженный, взволнованный голос Эльги. По-видимому, идет жаркий спор, но слов разобрать нельзя.Мне очень хочется узнать, в чем дело, и я, подкравшись на цыпочках, осторожно прикладываю ухо к замочной скважине, но быстро отскакиваю в сторону, напуганный неожиданным шумом.Проклятый граммофон! Как он меня напугал! Встряхнувшись от моих шагов, он вдруг захрипел во всю свою каучуковую глотку американский марш «Ян-ки-дудль».Я хочу остановить граммофон, но в ушах раздается певучий мужичий говорок, тот же самый, который я слышал сегодня утром по телефону, только более четкий и громкий:— Елька дома?Обернувшись, я вижу в дверях столовой чернобородого мужика в меховой шубе, похожего не то на торговца, не то на диакона богатого прихода.— Ну, чаво вылупил буркулы-то? (И он досадливо махнул красным платком на граммофон, который мгновенно умолк.) Не знаешь, што ль, кто я таков. Ступай докладывай Ельке, Распутин, мол, Григорь Ефи-мыч пожаловал.Распутин сбросил на диван меховую шубу и сошвырнул с ноги один бот (другого бота у него почему-то не оказалось), потом подошел к трюмо и разгладил рукой волосы и бороду. На нем была шелковая кремовая рубаха, подпоясанная малиновым с кистями поясом, и бархатные навыпуск брюки, из-под которых щегольски поскрипывали гармонии тяжелых сапог.— Ну, чаво стоишь? Поворачивайся жйвком, сказано тебе — зови сюда Ельку.Я ответил, что Эльга на заседании и скоро выйдет.— Зосядат, зосядат, — передразнил Распутин. — Не бабьего ума это дело — секретные речи вести. Все одно без меня, мужика, не обойдется. Ну-ка, налей мне мадеры.Я налил чашку и подал ее Распутину, но он остями вил меня:— Сперва сам испей, я опосля. Всю до донышка. Дай-кось я сам налью, а то ты еще подсыпешь какой порошок. Знаю я вас, все вы тут подговоренные.Распутин залпом выпил чашку мадеры, рыгнул и обтер губы вышитой полой шелковой рубахи.— Седни утрием это ты в трубку разговаривал? — обратился он уже более приветливо ко мне, буравя меня алмазными сверлами своих блестящих пронзительных глаз. — Ты што ж, при Ельке наместо пробника состоишь? Для других ей хвост обнюхивашь?И, прибавив смачное непечатное словцо, Распутин осклабился, и вокруг его глаз заморщинились лучинки смеxa. Потом, ласково потрепав меня по плечу и приблизив ко мне почти вплотную свое лицо так, что я отчетливо различал каждую оспинку на его большом ноздреватом носу, желтый узелок родимого пятна у правого глаза и закрашенный белой мазью и присыпанный кровоподтек на виске, он зашептал вкрадчивым и елейным речитативом.— А ты мотри, не больно к Ельке-то липни. Закрутит она тебя, пропадешь нипочем у меня на Гороховой. Эх, парен, парен, жалко мне тебя! Наскрозь я твое нутро нижу. Грешишь низом, а сам ответу боишься. А ты не робь. Все мы лакомы до бабьего секелька, как пчелки до медова стебедька. Ты скрозь грех, как скрозь дым, иди. Потепли свечу, сотвори молитву «Рай земной, не отступи от меня, будь во мне» и иди. Он к тебе и не пристанет. Как в баньке на полку, чище телесами станешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31


А-П

П-Я