https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumby-dlya-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Ты был целителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства — может быть, спасенные тобою!
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой.
Мы ничего не знаем о разговорах между Чаадаевым и Пушкиным там, в Москве. Пушкин приходил к нему, сиживал на мебели из красного дерева, на кожаных диванах. Пушкин был в его кабинете за круглым столом с толстым бархатным покрывалом, с большой китайской вазой. Мы ничего не знаем о разговорах между ними, но отголоски их находим одновременно и у Чаадаева, и у Пушкина.
В одном из своих писем к Пушкину (1821 г.) Чаадаев признавался: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть Вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание… Это поистине бывает со мной всякий раз, как я думаю о Вас, а думаю я о Вас столь часто, что совсем измучился. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите Вашей судьбы, мой друг…»
В другом письме к Пушкину (1831 г.) Чаадаев ликовал: «Я только что увидел два Ваших стихотворения. Мой друг, никогда Вы еще не доставляли мне такого удовольствия. Вот наконец Вы — национальный поэт; Вы угадали наконец свое призвание… Мне хочется сказать: вот наконец явился наш Дант…»
В одном из писем к А. Тургеневу (1835 г.) Чаадаев писал с сарказмом: «У нас, слава богу, только и видишь, что совершенно довольных и счастливых людей. Глуповатое благополучие, блаженное самодовольство — вот наиболее выдающаяся черта эпохи у нас… Нам взбрело в голову стать в позу бессмысленного созерцания наших воображаемых совершенств».
Для всех ясно, что эти слова отражают презрение к военной муштре Николая I, они — против зрелищ и празднеств, против легкомысленной и предвзятой литературы, что это — презрение к суете установленного «свыше» образа жизни.
В 1837 году Чаадаев пишет своему старому другу декабристу Михаилу Орлову одно из самых грустных своих писем. В нем мы читаем: «Нас обоих треп пет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».
В этом письме Чаадаев говорит, в сущности, об иллюзиях, этих призраках надежды. Он смотрит предельно трезво и реально на это болото, ничего не ждет в черной николаевской ночи.

Еще в июне 1831 года Пушкин прочитал «Письмо» Чаадаева и долго обдумывал его содержание, отмечая при этом «изумительные по силе, истинности и красноречию» места. «Ваша рукопись все еще у меня; Вы хотите, чтобы я Вам ее вернул? Но что будете Вы с ней делать в Некрополе? Оставьте ее мне еще на некоторое время».
«Философическое письмо» Чаадаева написано на французском языке, переводом его занимался, говорили, сам Белинский.
Пушкин написал ответ на «Философическое письмо», но он не дошел до Чаадаева. И только после смерти поэта в его письменном столе нашли два черновика этого ответа. Среди других бумаг Пушкина было найдено и переписанное начисто письмо. Вот оно: «Благодарю за брошюру, которую Вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нем сохранена энергия и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с Вами».
Неотправленный ответ Пушкина раскрывает моменты этого несогласия. Останавливаясь на вопросе о схизме (разделения церквей), которая отъединила Россию от остальной Европы, Пушкин настаивает, что Россия имела «свое особое предназначение».
Пушкин писал: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяческих помех… Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие разве от этого менее изумительно?
У греков мы взяли Евангелие и предания, — продолжал Пушкин в неотправленном письме к Чаадаеву, — но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве…
Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с Вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая история? А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж?»
И в заключение теплые братские слова, которыми Пушкин солидаризируется с Чаадаевым в отношении нравственного облика русского общеетва в то время: «Поспорив с Вами, я должен Вам сказать, что многое в Вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Все, что говорил Чаадаев по этому поводу, Пушкин принимает охотно и положительно, сожалея, что не был рядом со своим другом, чтобы обезопасить и защитить его от яростных нападок официальной России. По этому поводу Пушкин замечал: «Мне досадно, что я не был подле Вас, когда Вы передали Вашу рукопись журналистам».
Пушкин спорит, но ни в чем не обвиняет Чаадаева. Он понимает, что патриотизм Чаадаева совсем другого характера; патриотизм, которого до этого никто не познавал. Любовь к родине другого, непознанного естества.
Сам Чаадаев об этом говорил так: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».
В опубликованной уже после смерти его «Апологии сумасшедшего», своего рода авторецензии на «Философическое письмо», Чаадаев отмечал: «Больше, чем кто-либо из вас (речь идет о его современниках), я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование…»
Чаадаев не изменил России ни идейно, ни нравственно, ни психологически. Только его патриотизм оказался таким, о котором в России тогда не знали. Чаадаевым продолжена после Радищева, если можно так сказать, эта «новая» любовь к родине. Любовь, которая нарушает традиции слепоты. Достаточно вспомнить, как позже Чернышевский с болью воскликнул: «Жалкая нация — нация рабов, — снизу доверху все сплошь рабы!» В 1914 году В. И. Ленин так отозвался об этих словах: «Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы“. Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине…».
В. И. Ленин заметил, что этот вид критики, эта боль и есть, в сущности, истинная любовь к родине.
Одним из горячих сторонников Чаадаева был Белинский. Известен случай большого спора о «Философическом письме», который разгорелся на одном литературном диспуте в Москве.
Какой-то важный магистр произнес речь против Чаадаева, завершив ее словами:
— Чтобы там ни было, я считаю его поступок презрительным и гнусным, я не уважаю этого человека.
«В комнате, — вспоминал Герцен в „Былом и думах“, — был один человек, близкий с Чаадаевым, это я… Я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить такое дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или откровенно.
— Совсем нет, — отвечал магистр.
На этом завязался неприятный разговор; я ему доказывал, что эпитеты «гнусный», «презрительный» — гнусны и презрительны, относясь к человеку, смело высказавшему свое мнение и пострадавшему за него. Он мне толковал о целости народа, о единстве отечества, о преступлении разрушать это единство, о святынях, до которых нельзя касаться.
Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил со своего дивана, подошел ко мне уже бледный как полотно и, ударив меня по плечу, сказал:
— Вот они, высказались — инквизиторы, цензоры — на веревочке мысль водить… и пошел, и пошел.
С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?
— В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которых запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».
«Vivos Voco…»
Заточенные в Сибири декабристы называли звон своих кандалов поэтичными латинскими словами «Vivos voco» — «Зову живых».
Звон этот за тысячи верст доходил до слуха и сердца всех передовых людей русского общества того времени. Он напоминал им о муках и страданиях тех мужественных молодых людей, которые дерзнули выступить против устоев самодержавия, напоминал об их подвиге, их окрыленном порыве, светлых идеалах.
Среди людей, которые не забывали декабристов, не повернулись к ним спиной после их поражения и ссылки на каторгу, был сам А. С. Пушкин, находившийся со многими из них в дружеских отношениях. Выше уже говорилось, что Пушкин с искренним восторгом встретил решение жен декабристов последовать за мужьями в Сибирь, лично присутствовал на проводах Марии Волконской, а потом часто был желанным гостем ее отца генерала Николая Николаевича Раевского, который ему много рассказывал о письмах дочери, о жизни декабристов…
Пушкин намеревался передать через Волконскую свое знаменитое послание в Сибирь декабристам, но не смог. Его он отправил с Александрой Григорьевной Муравьевой — супругой декабриста Никиты Михайловича Муравьева.
Александра Григорьевна Муравьева, по отцу графиня Чернышева, была нежной, молодой, красивой женщиной с расстроенным здоровьем. Голову она всегда повязывала черной кружевной шалью, глаза ее блестели, как две печальные звезды. Многие декабристы в своих воспоминаниях пишут сердечные слова о ее доброте и нежной натуре, о ее самопожертвовании и щедрости души, называют ее «незабываемой спутницей нашего изгнания».
Александра Муравьева выросла и получила воспитание в богатом семействе графа Григория Ивановича Чернышева, приближенного ко двору, главы масонской ложи, поддерживавшего тесные связи с декабристами. Его единственный сын, ротмистр Кавалергардского полка Захар Чернышев, был членом Северного общества декабристов. Верховный суд лишил его чинов и дворянства и приговорил к двум годам каторги с последующей пожизненной ссылкой в Сибири.
С декабристскими кругами был связан также и Ф. Ф. Вадковский, двоюродный брат Александры, который пользовался особенным доверием П. И. Пестеля. В доме графа Чернышева читали Пушкина, Грибоедова, Рылеева, Бестужева-Марлинского, порицали самодержавие и реакцию, обсуждали события революционного движения в Европе.
В феврале 1823 года 19-летняя графиня вышла замуж за 27-летнего гвардейского капитана Никиту Михайловича Муравьева, одного из руководителей Северного общества, автора «Конституции» декабристов. Его отец, Михаил Николаевич Муравьев, был одним из образованнейших людей своего времени, видным государственным и общественным деятелем, литератором, покровителем целой плеяды ученых и писателей, попечителем Московского университета, товарищем министра народного просвещения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я