(495)988-00-92 магазин 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мефодий.
Но писарь, согнувшись и семеня ногами, быстро-быстро двинулся вправо, потом кустами, гумнами и исчез. И было слышно, как на руках его, должно быть испуганный бегством отца, кричал ребенок.
- Нонче же у пристава будешь, слышишь? - прошипел поп и пошел от Шевардина влево, а пройдя шагов пять, обернулся и крикнул: - Слышишь?
- А платить тебе двадцать рублей кто будет? Неужто расстанешься? насмешливо крикнул ему вдогонку Шевардин.
Поп не ответил, но по тому, как он шел, размахивая широкими рукавами подрясника, видно было, что из седла иллюзий он выбит, и видно было, как что-то упрямое и злое вползло под его высокую, новую уже шляпу, и пыжилось, и ерошилось там, и кололо мозг.
А Шевардину стало весело и широко шагалось.
XIV
До поздней ночи он сидел и писал письмо Терновскому, писал карандашом, на простом листке бумаги перед свечкой, около которой вились и падали с обожженными крыльями мелкие ночные бабочки.
"Мне все опротивело, - писал Шевардин, - и сад, и Татьяновки на том берегу и на этом, и сорок верст графского майората, в котором дохнут от голода мужики, и то, что тут все молчит: и лес, и река, и люди. Главное, молчат люди, - и это меня душит, и хочется мне рявкнуть во весь голос с какой-нибудь высокой точки, ну хоть с монастырской часовни на горе: - Да сколько же еще - сто лет, тысячу лет - вы будете молчать? Вы - колокол миллионнопудовый! Каким рычагом можно раскачать и хватить в борта вашим языком так, чтобы дрогнул около воздух?.. И воздух здесь какой-то сонный: за все время, пока я здесь, не было ни порядочного ветра, ни грозы... Молчит. Молчат дни, молчат ночи. Точно змеи зимой, оцепенели и молчат в голове мысли. И почему это все на меня так сильно действует, что развинтились нервы? Может быть, и не нервы, а просто силу свою хочется приложить к чему-то большому, к какой-то огромной динамомашине так, чтобы далеко кругом завертелись колеса и пошел трезвон. Молчит проклятый воздух, и я никак не могу понять, почему молчу я, если молчит воздух.
Если что случится со мной, и ты услышишь, не удивляйся; знай только, что мне опротивело до предела. Должен быть такой предел, дальше которого нельзя терпеть, иначе сам себе опротивеешь.
И знай, что здесь чудесный воздух, и на реку вечером наглядеться нельзя, и земля здесь - ложись и целуй, только земля эта - майорат, река майорат, воздух - майорат. Это проклятое слово сквозит здесь на каждом шагу, на каждом шагу перед тобой столб с надписью: "Езда воспрещается", "Ходьба воспрещается", "Стрельба воспрещается"...
Майорат давит меня со всех сторон. Он как огромное чудовище, съевшее все, что вдали, все, что вблизи, и от него тесно плечам, как в клетке. Он стал для меня живым, этот майорат... Скажи мне, что я не сошел с ума, или я сам себе не поверю!
По ночам я перестал почти спать. По ночам виднее небо, и не видно земли, и майората не видно. Тогда я представляю, какая красивая и полная смысла жизнь могла бы быть здесь, около меня, если бы не было майората.
Теперь, когда я пишу, именно такая ночь: того, что на земле, не видно, и можно по-своему переставлять предметы и по-своему населять даль. И я переставляю и населяю. Около меня пахнут яблони, и я вспоминаю, что в Татьяновке нет ни одного деревца, в то время когда вокруг богатейшая почва для сада. Вся земля вокруг могла бы быть одним роскошным садом, могла бы, но этого кет. Нет школ, нет больниц, нет красоты, нет смысла - одно сплошное "нет", вся жизнь - одно живое отрицание, воплощенное в нелепые избы, в хмельной чад, в кусок черного хлеба, из которого можно ковать ядра для пушек.
Представляешь ли ты картину жизни, когда человек живет так, что хуже нельзя придумать? Люди могли бы быть действительно царями земли, а здесь они узки, как иголки, выжатые под прессом майората и тесно воткнутые в жалкие клочки земли, когда вокруг огромный простор - чужой, преступно чужой, потому что на нем один и совершенно лишний для жизни человек.
Трудящийся достоин пропитания; не знаю, кем это сказано и когда, но сказано именно то, что нужно. Мне хочется, чтобы трудящийся был достоин, и мне кажется, что я это сделаю.
Сегодня днем приехал сюда граф на охоту..."
Шевардин остановился, прочитал, что написал, и медленно разорвал весь лист сверху донизу. Потом вытащил из шалаша ружье, начинил патрон крупной заячьей дробью и зарядил.
Ружье отсырело и около курка покрылось тонкой ржавчиной. Шевардин вытер его паклей и снова отнес в шалаш.
Около свечки внизу нападала груда сереньких, как сумерки, легких и мягких, как паутина, ночных мотыльков, и Шевардин долго сидел над ними в изучающей позе. Мотыльки все были вредные для растений, и слабые, и мелкие, еле заметные, но жаль их было и больно было смотреть, как они ползали недоумевающие, растерянные, ошеломленные светом, не умеющие шевелить остатками своих тонких крыльев, не в силах подняться и лететь туда, где в черном просторе пахли яблони.
И, чтобы не видеть, как они летят на огонь и падают, обжигаясь, Шевардин потушил свечку.
XV
С тяжелых осокорей падали легкие листья. Попав на свободу, они долго вились и плавали в воздухе, потом теплыми яркими пятнами бессильно ложились на землю.
Воздух стал прозрачный и звонкий, и в небо любопытно смотрели купы сосен на самом горизонте. То, что было далеко, стало близким, и робко зазвучало то, что молчало.
Шевардин, начиная с утра, целый день ходил по дорогам около монастыря и графского дома. За плечами его висело ружье с замысловатой надписью на ложе: "Се гут, се бон, се балабанюка, се Лондон, се кузнец Иван Коваль". В своей куртке с зелеными кантами он был похож на лесника, высматривающего порубки.
Сад он бросил на произвол татьяновцев; впрочем, последний сбор был уже продан по мелочам, а оставались неснятыми только крепкие сорта - антоновка, титовка, шафран, и то всего несколько яблонь.
Походка его была та же легкая походка с развальцем, а неоформившиеся плечи стали еще шире за лето и распирали по швам тесную куртку, но угловатое лицо было бледно.
Шевардин решил застрелить графа в первый же момент, как его увидел.
Ему представлялась старуха прачка, тетка из Новгорода-Северска, вечно мокрая, усталая и пьяная, аккуратно трогательная со своими рублями на Пасху и Рождество; представлялось ее сморщенное лицо и потрескавшиеся от воды руки, и то, как она заохает и заголосит, когда услышит, что он убил человека.
И в то же время было неоспоримо, что ей не от кого услышать, что между ним и ею нет никаких звеньев, и он один.
Он прошел спокойным деловым шагом сначала к графскому дому, потом к монастырю, потом перешел через мост и обогнул Неижмаково.
К полудню он был на мельнице Буднякова. Мельница стояла в лесу на глубоком и чистом заливе. Из темной воды около плотины торчали черные кривые зубья старых свай, и какие-то древние коряги протянули над самой водой узловатые лапы.
Видно было, какая бездонная и холодная была вода, и неподвижная и густая внизу, как слизь. В стороне стучала мельница, но тут, в омуте, было тихо.
Шевардин представил, что можно броситься и утонуть в этой воде и лежать там, внизу, в холодной слизи между черными сваями и лапами коряг. Представил и отвернулся. Вырос перед ним безликий страх и заглянул в душу белыми глазами, такими белыми, тусклыми, как у мертвеца.
С плотины видно было, как колеса мельницы, огромные, медлительные и слепые, в мелкие брызги дробили рыдающую и бьющуюся внизу воду, и она быстро-быстро - не успевали следить глаза - падала с черных, скользких от моха решеток в виде мелкой, искристой, сверкающей, плачущей сети.
На мельнице над ковшами белым туманом стояла мучная пыль, и все мужики, возившиеся там, и пузатая баба в красном платке, и синеглазый мальчонка в широких пестрядинных портах были сплошь седые от этой пыли.
А на плотине в стороне стоял воз с понурой гнедой клячей, которая усиленно думала о чем-то своем, лошадином, думала упорно и бесконечно, не замечая ни черных свай справа, ни ревущих огромных колес слева, ни носящейся везде мучной пыли.
Шевардин смотрел и чувствовал, что кругом разлито что-то жестокое, по всем направлениям вошедшее в жизнь, как тонкие стекла, и один конец такого стекла вонзился в мозг гнедой клячи, другой острый конец такого же стекла торчит в его мозгу, и перед этой жестокостью они - одно. Вспоминались огромные, как два самовара, коричневые руки того, который убил жену с любовником, и правдивый взгляд его маленьких глаз. В нем тоже стояла эта жестокость, резала пополам его душу, поэтому он убил.
Откуда-то из глубины, навстречу тому миру, который был перед ним, развертывался, как свиток, мир другой, в котором земля была старая, измятая, застывшая, полумертвая, ждавшая толчка извне, чтобы ожить.
Эта земля - были люди кругом: синеглазый мальчонка, пузатая баба, бородатые мужики, седые от мучной пыли, и та страшная толпа на монастырской площади.
Толчок для этой земли был еще мертв в его руках, но должен был ожить, чтобы оживить землю.
Шевардин еще накануне узнал, что граф каждый день выезжает кататься со своей невестой и сам правит лошадью. И ему все чудилось, что вот они едут по дороге.
Красивой рысью бежит караковая лошадь с подвязанным хвостом, и мягко подпрыгивают колеса. Крылья коляски блестят, и блестит чеканная сбруя. От мягких толчков дороги у графа, как студень, дрожат жирные щеки, а в ее большие жадные глаза медленно вливается сорок верст майората.
А майората тогда уже не будет, так как граф холост.
С мельницы заметили Шевардина, и медленной косолапой походкой, в широких белых сапогах к нему подошел мельник Будняков. Вид у него был степенный и мохнатый, как у жука, упавшего на спину в пыль и после долгих усилий поднявшегося снова на ноги.
- Поохотиться, мабудь, прiйшлы? - Он приподнял немного козырек белого картуза и снова шлепнул его на брови.
- Да, да... вот именно, поохотиться, - не спеша ответил Шевардин, затягиваясь папиросой.
Гнедая кляча в стороне чуть шевельнула повисшими ушами, точно прислушиваясь, потом опять задумалась о чем-то своем, лошадином.
- Так-с! - протянул мельник и лениво сдвинул картуз совсем на глаза. Тiлькы шо охотиться здесь нема дозволения... значит воспрещено, - добавил он, мигая из-под козырька обмучненными ресницами.
- Я знаю, что у вас все воспрещено, - криво усмехнулся Шевардин. - На ногах-то ходить вам еще не воспрещают? Может, на головах приказано?
Вид у мельника, приземистого и плотного, был по-прежнему основательный и невозмутимый.
- Ни, насчет сего не було приказу, - качнул он головой. - Ходимо, як треба. А вы видкиля сами?
- Татьяновский, - смеясь глазами, ответил Шевардин. Он смотрел на мельника и думал, что тот говорит с ним теперь спокойно, как с разным, даже как с высшим, а завтра, быть может, будет смотреть на него, как на преступника, с недосягаемой высоты правого человека.
Подъехал на паре волов еще длинный воз с зерном, и мельник повернулся к возу и пошел от Шевардина тою же обидно медленной походкой, какой шел к нему от мельницы, и было в нем много спокойной земли и того глубокого омута, из которого подымались черные зубы свай.
Шевардин пошел вдоль берега по узенькой, лукаво прячущейся дорожке, между кустами все еще зеленой лозы.
И снова, как тогда, в первый день, почувствовал, что на его плечи навалилась огромная тяжесть и, придавив его к земле, сползла вниз.
Представлялась зала суда. Масса народа. Говорит защита, говорит прокурор... Его осудят, он знал...
Тропинка вывела на дорогу в Татьяновку из Пришиба, дорогу, черную от глубокого лесного чернозема и мерцающую в гладко накатанных колеях.
По бокам ее стояли матерые дубы и осокори, и с их тяжелых, широких сучьев падали вниз легкие листья. И в том, как падали листья, была тайна и чудился страх с белыми глазами.
А сквозь прозрачный и звонкий воздух, любопытно вытянув тонкие шеи, смотрели далекие сосны с горизонта; и где-то хрипел, пролетая, вальдшнеп, где-то далеко, но было слышно.
И в тонкий запах вянущих листьев врывались густые смолистые волны: это дышал на меловых холмах сосновый лес.
XVI
Он встретил графа вечером, когда на дорогу от лесной стены сзади упала сплошная тень, а в лесной стене спереди зазолотели верхушки и синей паутиной обвились стволы.
Он сидел над дорогой в широких кустах липняка и думал уже, что сегодня граф не поедет или поехал в другую сторону. Но издалека донесся топот верховых, - несколько пар копыт били по твердой земле с перебоями рысью, и слышен был за ними мягкий катящийся шум.
Шевардин вздрогнул. То, что было далеким, вдруг стало близким, что было в бесплотных мыслях внутри, готовилось найти себе место вне.
И почему-то опять на миг вспомнились тетка из Новгород-Северска и дед Никита с ясными глазами, сквозь которые прошла целая жизнь.
Снятое с плеч ружье дрожало в руках. Из-за густого липняка Шевардина не было видно, но он видел.
На повороте взметнулись между безлистыми сучьями две черные черкесские шапки, под ними малиновые чекмени и остроухие лошадиные морды. И оглушительно, как ночной гром, около самых ушей Шевардина стал падать мерный топот.
Издалека наборные белые бляхи уздечек, поясов и рукояток кинжалов кололи глаза.
Это были те же самые двое: один старый, чернобородый, другой молодой, верткий. Хищно склонившись над седлами, рысью они промчались мимо, в десяти шагах, и уже зарябили слева по дороге, а из мглистых сучьев справа, на смену им, тупым пятном закачалась красивая пригнутая голова караковой лошади... ближе... ближе...
Шевардин чувствовал, как что-то широкое и мягкое с каждым толчком сердца подымалось к его голове, раздвигало стенки черепа и быстро ухало книзу. И два желтеньких листка перед ним вздрагивали на желтых черешках, и тонкие черешки казались широкими, как ставни, и мешали смотреть.
Граф был в темно-синей венгерке, в конфедератке, делавшей его похожим на жокея, и в серых перчатках. Он правил, натянув вожжи. Она рядом с ним в широкополой низкой шляпе, пышноволосая и смуглая, улыбалась и щурилась от быстрого бега.
Легкая коляска была узка, и сидели они тесно, точно сливались.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я