https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/finlyandiya/
В нем не были обделены разными милостями и чрезвычайно многочисленные царские дворцовые слуги вплоть до старых дворцовых гренадеров; но в нем ни слова не было сказано ни о внутренней, ни о внешней политике.
Казалось бы, что с головой ушедший в заботы о «благе» своих подданных, точно так же как и о благе всей Европы, царь должен был бы передать своему преемнику одушевлявшие его идеи во всей их полноте и доказательности не только для сведения, но и для руководства, однако о них-то и не сказал Николай ни тогда, в сорок четвертом году, ни впоследствии, за десять с лишком лет, когда, без сомнения, представлялось ему много случаев вынуть из заветного шкафа тетрадь и ее дополнить… хотя бы одним только пожеланием своему преемнику раскрепостить крестьян.
Имея полную возможность составить свое завещание как царь, он написал его только как первый по своему богатству русский помещик.
Тринадцатое февраля пришлось на воскресенье первой недели великого поста, а в это воскресенье обычно в церквах совершали обряд «проклятия».
Торжественно проклинали вождей народных восстаний — Степана Разина и Емельяна Пугачева — и пели «вечную память» умершим царям.
Но… бывают же иногда такие фатальные ошибки! В Казанском соборе служил обедню митрополит, а лаврский иеродиакон Герман, обладатель единственного в своем роде громоподобного голоса, провозглашал перед амвоном «анафему» и «вечную память».
И то и другое должно было потрясать сердца молящихся. Но вот, — привычка ли тут сказалась, или усталость, или временная рассеянность, — только, втянув воловью шею в жирные плечи насколько мог, багровый от натуги, проревел Герман:
— Благочестивейшему, самодержавнейшему и великому государю нашему Николаю Павловичу вее-ечная п-а-а-а…
Он опомнился, правда, испуганно оборвал свой рев, но певчие на хорах подхватили его и грянули:
— Вечная па-амять!
Митрополит с амвона махал им руками и кричал:
— Многая лета! Многая лета!
Публика в церкви переглядывалась в недоумении. Произошло общее замешательство. Одни из певчих начинали «Многая лета», в то время как другие заканчивали «Вечную память».
Только через несколько дней немногодумный иеродиакон понял, что на него снизошел в этот момент дар пророчества; пока же пришлось ему достаточно претерпеть за этот так некстати свалившийся на его голову дар от разъяренного митрополита.
Пятнадцатого февраля утром Николай начал отхаркивать кровь. Это его испугало.
— Не каверны ли открылись у меня в легких? — спросил он у Мандта.
Тот слушал его, но сосредоточенно молчал.
— Что же сказала тебе твоя трубка?.. Каверны? — упавшим голосом повторил Николай.
— Нет, ваше величество, это — не каверны… Это несколько хуже, чем каверны, — решился, наконец, ответить Мандт.
— Еще хуже?.. Что же может быть хуже этой гадости?
— Хуже каверн — паралич легких, ваше величество.
— А он… уже есть? — тихо спросил Николай.
— Пока его нет, и будем надеяться, что не будет, — пробормотал Мандт.
Между тем внимательно следивший за ним огромными на исхудалом лице глазами Николай замечал и в то же время боялся заметить, что он старается скрыть от него какую-то злую правду.
Шестнадцатого февраля второй сын царя, Константин, ведавший морским министерством, очень встревоженный состоянием отца, под руку с женою, в сильный мороз и ветер, пешком отправился из дворца к вечерне в Невскую лавру, чтобы там помолиться усердно о «многих летах» для своего родителя.
Он был вообще благонравен и богомолен, однако идти пешком за пять верст в такой холод — это можно было объяснить только порывом отчаянья, которое в подобном «подвиге» искало для себя выхода.
Между тем петербуржцы, за исключением только придворных, ничего не знали о болезни царя: бюллетени не выпускались; болезнь не считалась очень опасной даже лейб-медиками, полагавшимися на сильный организм Николая.
Эти надежды пошатнулись только 17 февраля, когда начались у больного сильные колотия в области сердца и потом сильный жар и бред. Только тогда консультация врачей пришла к выводу, что положение очень опасное, и решилась сказать об этом наследнику, тот передал это матери, — и ожидание близкой уже смерти главы большой семьи, для которой был выстроен Клейнмихелем Зимний дворец, началось. Оно началось с того же, с чего начиналось подобное ожидание смерти в каждой русской помещичьей семье того времени: с заботы о том, чтобы умирающий успел исповедаться и причаститься, перед тем как перейти «в жизнь вечную».
Весьма искусная в частых своих приготовлениях к смерти (для того, впрочем, чтобы еще и еще возвращаться к жизни земной) Александра Федоровна, стараясь не обеспокоить умирающего мужа слезами, склонилась к его изголовью.
— Друг мой, — сказала она тихо, — ты начал было говеть, но не мог по болезни закончить и не успел приобщиться святых тайн с нами вместе… Но ведь ты… мог бы сделать это и теперь… Святые тайны, они ведь лучшее лекарство от всех болезней.
Сказала и ждала ответа, пряча глаза от мужа. Он же поворачивал голову так, чтобы найти эти глаза — глаза той, которая сорок лет была его женою, — этой истощенной, слабой, как тростинка, женщины, которая тем не менее переживала его…
Он понимал это внутренним чутьем, инстинктом, но это не укладывалось в его сознание. Он отбрасывал тайный смысл ее слов, — этот смысл казался слишком страшен, чтобы его принять. И он отозвался ей;
— Да, я хотел бы закончить свое говенье… но это уж сделаю, когда встану на ноги… Как могу я приступить к такому великому таинству, лежа в постели, неодетый?..
Это была уловка искушенного дипломата, когда-то руководившего всею внешней политикой России. Но теперь шел вопрос не о Франции или Англии, не об Австрии или Турции, не о войне, в которой могли бы погибнуть сотни тысяч людей, а о собственной личной жизни, к которой приближалась со своею тривиальной косой смерть.
Он ждал, что именно возразит ему жена, чтобы безошибочно угадать истину по ее первым же словам; однако и ей нетрудно было понять тайный ход его испуганной мысли. Она увидела, что ни одним словом нельзя было настаивать на причастии, чтобы не поразить его, не отнять последней его надежды.
Она отвернулась и стала тихо читать молитву, стараясь движением ресниц стряхнуть слезы. Но молитва эта испугала его; это было похоже на чтение «отходной» по нем.
— Что ты это?.. Зачем? — поднял он голову, не сводя с нее расширенных глаз.
— Молюсь о тебе, — ответила она, боясь повернуть к нему лицо.
— Разве я… А? Что?.. — еле проговорил он задыхаясь.
— Я молюсь, чтобы ты выздоровел, на что я надеюсь, — поспешила сказать она, однако дальше не могла выдержать притворства и поспешно вышла, так и не решившись ничем еще намекнуть умирающему мужу на то, что он умирает, что это неизбежно, что это уже скоро… сутки или даже несколько часов всего…
II
Первые бюллетени о болезни Николая были отпечатаны поздно вечером 17-го числа, а обнародованы только утром на другой день. Правда, тогда уже выпущено было один за другим три бюллетеня, причем в последнем говорилось, что болезнь опасна, другими словами — неизлечима, смертельна, не оставляет надежд.
Однако во дворце никто из близких к царю лиц не решался взять на себя, после неудачной попытки самой императрицы, смелость объявить об этом умирающему. Вся большая семья царя во главе с наследником Александром, который должен был вот-вот сам стать самодержавным властелином России, или толпилась в придворной церкви, выслушивая на коленях молебствия о здравии, или шушукалась в комнатах, соседних с кабинетом, в котором лежал умирающий, и всех ужасала мысль, что он может умереть без исповеди и причастия.
Наконец, решено было обратиться к тому, кто, казалось бы, имел такое влияние на царя, к человеку мефистофельской внешности — Мандту.
Идя в третьем часу ночи на дежурство к умирающему, он получил записку, писанную по-французски, от одной из придворных дам, графини Блудовой:
"Умоляю вас, не теряйте времени ввиду усиливающейся опасности!
Настаивайте непременно на приобщении святых тайн. Вы не знаете, какую придают у нас этому важность и какое ужасное впечатление произвело бы на всех неисполнение этого долга. Вы — иностранец, и вся ответственность падает на вас!.."
Мандт — немец, протестант — обрекался таким образом на трудный подвиг — склонить царя исполнить православный обряд, обычно исполнявшийся перед смертью.
Сменяя своего коллегу Карелля, Мандт спросил его, каков больной.
— Совершенно безнадежен! — тихо по-немецки ответил Карелль.
Мандт был очень испуган и этим приговором Карелля и последней строчкой полученной им записки. Он поспешно принялся ослушивать царя, но увидел, что Карелль прав, скоро все должно было кончиться.
Он несколько минут сидел пораженный или только желавший показаться таким внимательно глядевшему на него больному, чтобы он понял его без лишних слов. Но умирающий молчал: он не хотел понимать… Пришлось начать говорить, хотя и весьма отдаленно, о цели разговора.
— Когда я сейчас шел сюда, я встретился с одним почтенным человеком, — затрудняясь в подборе фраз, говорил Мандт. — Этот человек просил меня положить к стопам вашего величества изъявление его преданности и пожелание выздороветь…
— Кто такой? — неожиданно громко и недовольно спросил Николай.
— Это… это ваш духовник Бажанов, с которым я очень близок…
— А-а… Я не знал, что ты близок с Бажановым, — пробормотал умирающий, начиная уже предугадывать дальнейшее. — Когда же ты успел с ним так сблизиться?
— О, я познакомился с этим почтенным человеком у смертного одра почившей великой княжны Александры Николаевны… Это было тяжелое время для всех нас… У государыни императрицы мы вспоминали об этом вчера, и… и я мог понять, что ее величеству было бы приятно, если бы вместе с отцом Бажановым она могла бы помолиться около вашей постели об умершей дочери, притом же вознести мольбы и о вашем скором выздоровлении…
Очень окольный путь был избран хитрым Мандтом для того, чтобы дать понять Николаю, что он, хотя и самодержец еще, но умирает. И Николай это понял. Скрестились две пары глаз: выпученные, огромные, почти белые глаза Николая и запавшие, но немигающие мефистофельские глаза его лейб-медика, и Николай спросил, наконец:
— Разве я должен умереть?
Мандт опустил глаза и ответил тихо:
— Да, государь!
Царь повернулся к стене и лежал так несколько минут. Мандт взял его руку в свою и стал считать пульс.
Умирающий снова лег на спину и спросил:
— Как же осмелился ты сказать мне это?
Действительно, осмелиться было бы трудно, но все кругом во дворце ожидали от Мандта этой смелости, и Мандт ощущал это, как приказ тех, кто имеет силу и власть, в отношении к тому, кто теперь уже совершенно бессилен, хотя еще и считается царем.
Мандту пришлось так же пространно и сложно, как и раньше, объяснять царю, что во всех отношениях было бы хуже, если бы он не сказал ему этого. что он имеет еще возможность объявить близким свою последнюю волю и проститься с ними, что в его распоряжении есть еще для этого несколько часов.
Царь выслушал это с виду спокойно и снова повернулся к стене. Он, который выше всего в жизни ставил строжайшую военную дисциплину и за малейшие проступки против нее наказывал жестоко, теперь видел, что и у смерти, которая шла к нему, есть тоже свои правила дисциплины, которые он, уже сходящий с трона самодержец, обязан выполнить.
Но к подобной мысли все-таки надо было привыкнуть; для этого необходимы были хотя бы десять минут сосредоточенности, молчания… Дышать же было трудно, дышать могла уже только небольшая часть легких. Сильные подагрические боли охватывали пальцы правой ноги, как будто за них брались уже, пробуя, жесткие костлявые руки смерти. Мысли иногда путались, заскакивали одна за другую, терялись…
— Благодарю! — сказал он, наконец. — Позови ко мне моего старшего сына…
III
Тягостная для всех во дворце неопределенность, полная притом ужаснейших опасений, что умирающий может умереть внезапно, без исповеди и причастия, окончилась, когда наследник вошел в кабинет к отцу. Во дворце, конечно, никто не спал, хотя было только четыре часа утра. Обер-священник Бажанов также ожидал только приказания приступить к церемонии напутствия, в которой он был бы главным действующим лицом, отлично знающим свою роль.
И его позвали, и исповедь царя-деспота в его тяжких грехах началась.
Однако обер-священник задавал только привычные свои вопросы, какие задавались всеми вообще священниками их «духовным чадам» под душным покровом епитрахили. Эти вопросы касались только личной жизни каждого человека, умирал же тот, кто тридцать лет самовластно руководил огромной страною.
Хомяков в своих знаменитых стихах, написанных в начале Восточной войны, вежливо переложил грехи Николая на голову России, обращаясь к ней с укором, возмутившим и правительство и правящие классы:
…А на тебя, увы, как много
Грехов ужасных налегло!
В судах черна не правдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!..
О «всякой мерзости», которой полна была жизнь при Николае, не говорил, конечно, придворный духовник, задавая умирающему свои вопросы; исповедь велась в пределах десяти заповедей, и когда она кончилась, Николай, перекрестившись, сказал торжественно:
— Верую, что господь примет меня в свои объятия!
И с этого момента торжественность человека, привыкшего за свою долгую жизнь к тысяче придворных церемоний, приемов, парадов, смотров, подменивших для него простую, естественную жизнь, уже не покидала Николая.
Он как будто незримо надел на себя новый мундир, тот мундир, в котором нужно было идти представляться уже не папе в его Ватикан, а богу, в которого он верил. Он старался как можно отчетливей повторять за священником слова передпричастной молитвы. Он даже попытался сползти с кровати, чтобы принять причастие, стоя на коленях, а не лежа…
Выполнив свою роль, покинул кабинет Бажанов, и в это последнее обиталище царя стали входить, чтобы проститься с ним, его семейные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Казалось бы, что с головой ушедший в заботы о «благе» своих подданных, точно так же как и о благе всей Европы, царь должен был бы передать своему преемнику одушевлявшие его идеи во всей их полноте и доказательности не только для сведения, но и для руководства, однако о них-то и не сказал Николай ни тогда, в сорок четвертом году, ни впоследствии, за десять с лишком лет, когда, без сомнения, представлялось ему много случаев вынуть из заветного шкафа тетрадь и ее дополнить… хотя бы одним только пожеланием своему преемнику раскрепостить крестьян.
Имея полную возможность составить свое завещание как царь, он написал его только как первый по своему богатству русский помещик.
Тринадцатое февраля пришлось на воскресенье первой недели великого поста, а в это воскресенье обычно в церквах совершали обряд «проклятия».
Торжественно проклинали вождей народных восстаний — Степана Разина и Емельяна Пугачева — и пели «вечную память» умершим царям.
Но… бывают же иногда такие фатальные ошибки! В Казанском соборе служил обедню митрополит, а лаврский иеродиакон Герман, обладатель единственного в своем роде громоподобного голоса, провозглашал перед амвоном «анафему» и «вечную память».
И то и другое должно было потрясать сердца молящихся. Но вот, — привычка ли тут сказалась, или усталость, или временная рассеянность, — только, втянув воловью шею в жирные плечи насколько мог, багровый от натуги, проревел Герман:
— Благочестивейшему, самодержавнейшему и великому государю нашему Николаю Павловичу вее-ечная п-а-а-а…
Он опомнился, правда, испуганно оборвал свой рев, но певчие на хорах подхватили его и грянули:
— Вечная па-амять!
Митрополит с амвона махал им руками и кричал:
— Многая лета! Многая лета!
Публика в церкви переглядывалась в недоумении. Произошло общее замешательство. Одни из певчих начинали «Многая лета», в то время как другие заканчивали «Вечную память».
Только через несколько дней немногодумный иеродиакон понял, что на него снизошел в этот момент дар пророчества; пока же пришлось ему достаточно претерпеть за этот так некстати свалившийся на его голову дар от разъяренного митрополита.
Пятнадцатого февраля утром Николай начал отхаркивать кровь. Это его испугало.
— Не каверны ли открылись у меня в легких? — спросил он у Мандта.
Тот слушал его, но сосредоточенно молчал.
— Что же сказала тебе твоя трубка?.. Каверны? — упавшим голосом повторил Николай.
— Нет, ваше величество, это — не каверны… Это несколько хуже, чем каверны, — решился, наконец, ответить Мандт.
— Еще хуже?.. Что же может быть хуже этой гадости?
— Хуже каверн — паралич легких, ваше величество.
— А он… уже есть? — тихо спросил Николай.
— Пока его нет, и будем надеяться, что не будет, — пробормотал Мандт.
Между тем внимательно следивший за ним огромными на исхудалом лице глазами Николай замечал и в то же время боялся заметить, что он старается скрыть от него какую-то злую правду.
Шестнадцатого февраля второй сын царя, Константин, ведавший морским министерством, очень встревоженный состоянием отца, под руку с женою, в сильный мороз и ветер, пешком отправился из дворца к вечерне в Невскую лавру, чтобы там помолиться усердно о «многих летах» для своего родителя.
Он был вообще благонравен и богомолен, однако идти пешком за пять верст в такой холод — это можно было объяснить только порывом отчаянья, которое в подобном «подвиге» искало для себя выхода.
Между тем петербуржцы, за исключением только придворных, ничего не знали о болезни царя: бюллетени не выпускались; болезнь не считалась очень опасной даже лейб-медиками, полагавшимися на сильный организм Николая.
Эти надежды пошатнулись только 17 февраля, когда начались у больного сильные колотия в области сердца и потом сильный жар и бред. Только тогда консультация врачей пришла к выводу, что положение очень опасное, и решилась сказать об этом наследнику, тот передал это матери, — и ожидание близкой уже смерти главы большой семьи, для которой был выстроен Клейнмихелем Зимний дворец, началось. Оно началось с того же, с чего начиналось подобное ожидание смерти в каждой русской помещичьей семье того времени: с заботы о том, чтобы умирающий успел исповедаться и причаститься, перед тем как перейти «в жизнь вечную».
Весьма искусная в частых своих приготовлениях к смерти (для того, впрочем, чтобы еще и еще возвращаться к жизни земной) Александра Федоровна, стараясь не обеспокоить умирающего мужа слезами, склонилась к его изголовью.
— Друг мой, — сказала она тихо, — ты начал было говеть, но не мог по болезни закончить и не успел приобщиться святых тайн с нами вместе… Но ведь ты… мог бы сделать это и теперь… Святые тайны, они ведь лучшее лекарство от всех болезней.
Сказала и ждала ответа, пряча глаза от мужа. Он же поворачивал голову так, чтобы найти эти глаза — глаза той, которая сорок лет была его женою, — этой истощенной, слабой, как тростинка, женщины, которая тем не менее переживала его…
Он понимал это внутренним чутьем, инстинктом, но это не укладывалось в его сознание. Он отбрасывал тайный смысл ее слов, — этот смысл казался слишком страшен, чтобы его принять. И он отозвался ей;
— Да, я хотел бы закончить свое говенье… но это уж сделаю, когда встану на ноги… Как могу я приступить к такому великому таинству, лежа в постели, неодетый?..
Это была уловка искушенного дипломата, когда-то руководившего всею внешней политикой России. Но теперь шел вопрос не о Франции или Англии, не об Австрии или Турции, не о войне, в которой могли бы погибнуть сотни тысяч людей, а о собственной личной жизни, к которой приближалась со своею тривиальной косой смерть.
Он ждал, что именно возразит ему жена, чтобы безошибочно угадать истину по ее первым же словам; однако и ей нетрудно было понять тайный ход его испуганной мысли. Она увидела, что ни одним словом нельзя было настаивать на причастии, чтобы не поразить его, не отнять последней его надежды.
Она отвернулась и стала тихо читать молитву, стараясь движением ресниц стряхнуть слезы. Но молитва эта испугала его; это было похоже на чтение «отходной» по нем.
— Что ты это?.. Зачем? — поднял он голову, не сводя с нее расширенных глаз.
— Молюсь о тебе, — ответила она, боясь повернуть к нему лицо.
— Разве я… А? Что?.. — еле проговорил он задыхаясь.
— Я молюсь, чтобы ты выздоровел, на что я надеюсь, — поспешила сказать она, однако дальше не могла выдержать притворства и поспешно вышла, так и не решившись ничем еще намекнуть умирающему мужу на то, что он умирает, что это неизбежно, что это уже скоро… сутки или даже несколько часов всего…
II
Первые бюллетени о болезни Николая были отпечатаны поздно вечером 17-го числа, а обнародованы только утром на другой день. Правда, тогда уже выпущено было один за другим три бюллетеня, причем в последнем говорилось, что болезнь опасна, другими словами — неизлечима, смертельна, не оставляет надежд.
Однако во дворце никто из близких к царю лиц не решался взять на себя, после неудачной попытки самой императрицы, смелость объявить об этом умирающему. Вся большая семья царя во главе с наследником Александром, который должен был вот-вот сам стать самодержавным властелином России, или толпилась в придворной церкви, выслушивая на коленях молебствия о здравии, или шушукалась в комнатах, соседних с кабинетом, в котором лежал умирающий, и всех ужасала мысль, что он может умереть без исповеди и причастия.
Наконец, решено было обратиться к тому, кто, казалось бы, имел такое влияние на царя, к человеку мефистофельской внешности — Мандту.
Идя в третьем часу ночи на дежурство к умирающему, он получил записку, писанную по-французски, от одной из придворных дам, графини Блудовой:
"Умоляю вас, не теряйте времени ввиду усиливающейся опасности!
Настаивайте непременно на приобщении святых тайн. Вы не знаете, какую придают у нас этому важность и какое ужасное впечатление произвело бы на всех неисполнение этого долга. Вы — иностранец, и вся ответственность падает на вас!.."
Мандт — немец, протестант — обрекался таким образом на трудный подвиг — склонить царя исполнить православный обряд, обычно исполнявшийся перед смертью.
Сменяя своего коллегу Карелля, Мандт спросил его, каков больной.
— Совершенно безнадежен! — тихо по-немецки ответил Карелль.
Мандт был очень испуган и этим приговором Карелля и последней строчкой полученной им записки. Он поспешно принялся ослушивать царя, но увидел, что Карелль прав, скоро все должно было кончиться.
Он несколько минут сидел пораженный или только желавший показаться таким внимательно глядевшему на него больному, чтобы он понял его без лишних слов. Но умирающий молчал: он не хотел понимать… Пришлось начать говорить, хотя и весьма отдаленно, о цели разговора.
— Когда я сейчас шел сюда, я встретился с одним почтенным человеком, — затрудняясь в подборе фраз, говорил Мандт. — Этот человек просил меня положить к стопам вашего величества изъявление его преданности и пожелание выздороветь…
— Кто такой? — неожиданно громко и недовольно спросил Николай.
— Это… это ваш духовник Бажанов, с которым я очень близок…
— А-а… Я не знал, что ты близок с Бажановым, — пробормотал умирающий, начиная уже предугадывать дальнейшее. — Когда же ты успел с ним так сблизиться?
— О, я познакомился с этим почтенным человеком у смертного одра почившей великой княжны Александры Николаевны… Это было тяжелое время для всех нас… У государыни императрицы мы вспоминали об этом вчера, и… и я мог понять, что ее величеству было бы приятно, если бы вместе с отцом Бажановым она могла бы помолиться около вашей постели об умершей дочери, притом же вознести мольбы и о вашем скором выздоровлении…
Очень окольный путь был избран хитрым Мандтом для того, чтобы дать понять Николаю, что он, хотя и самодержец еще, но умирает. И Николай это понял. Скрестились две пары глаз: выпученные, огромные, почти белые глаза Николая и запавшие, но немигающие мефистофельские глаза его лейб-медика, и Николай спросил, наконец:
— Разве я должен умереть?
Мандт опустил глаза и ответил тихо:
— Да, государь!
Царь повернулся к стене и лежал так несколько минут. Мандт взял его руку в свою и стал считать пульс.
Умирающий снова лег на спину и спросил:
— Как же осмелился ты сказать мне это?
Действительно, осмелиться было бы трудно, но все кругом во дворце ожидали от Мандта этой смелости, и Мандт ощущал это, как приказ тех, кто имеет силу и власть, в отношении к тому, кто теперь уже совершенно бессилен, хотя еще и считается царем.
Мандту пришлось так же пространно и сложно, как и раньше, объяснять царю, что во всех отношениях было бы хуже, если бы он не сказал ему этого. что он имеет еще возможность объявить близким свою последнюю волю и проститься с ними, что в его распоряжении есть еще для этого несколько часов.
Царь выслушал это с виду спокойно и снова повернулся к стене. Он, который выше всего в жизни ставил строжайшую военную дисциплину и за малейшие проступки против нее наказывал жестоко, теперь видел, что и у смерти, которая шла к нему, есть тоже свои правила дисциплины, которые он, уже сходящий с трона самодержец, обязан выполнить.
Но к подобной мысли все-таки надо было привыкнуть; для этого необходимы были хотя бы десять минут сосредоточенности, молчания… Дышать же было трудно, дышать могла уже только небольшая часть легких. Сильные подагрические боли охватывали пальцы правой ноги, как будто за них брались уже, пробуя, жесткие костлявые руки смерти. Мысли иногда путались, заскакивали одна за другую, терялись…
— Благодарю! — сказал он, наконец. — Позови ко мне моего старшего сына…
III
Тягостная для всех во дворце неопределенность, полная притом ужаснейших опасений, что умирающий может умереть внезапно, без исповеди и причастия, окончилась, когда наследник вошел в кабинет к отцу. Во дворце, конечно, никто не спал, хотя было только четыре часа утра. Обер-священник Бажанов также ожидал только приказания приступить к церемонии напутствия, в которой он был бы главным действующим лицом, отлично знающим свою роль.
И его позвали, и исповедь царя-деспота в его тяжких грехах началась.
Однако обер-священник задавал только привычные свои вопросы, какие задавались всеми вообще священниками их «духовным чадам» под душным покровом епитрахили. Эти вопросы касались только личной жизни каждого человека, умирал же тот, кто тридцать лет самовластно руководил огромной страною.
Хомяков в своих знаменитых стихах, написанных в начале Восточной войны, вежливо переложил грехи Николая на голову России, обращаясь к ней с укором, возмутившим и правительство и правящие классы:
…А на тебя, увы, как много
Грехов ужасных налегло!
В судах черна не правдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!..
О «всякой мерзости», которой полна была жизнь при Николае, не говорил, конечно, придворный духовник, задавая умирающему свои вопросы; исповедь велась в пределах десяти заповедей, и когда она кончилась, Николай, перекрестившись, сказал торжественно:
— Верую, что господь примет меня в свои объятия!
И с этого момента торжественность человека, привыкшего за свою долгую жизнь к тысяче придворных церемоний, приемов, парадов, смотров, подменивших для него простую, естественную жизнь, уже не покидала Николая.
Он как будто незримо надел на себя новый мундир, тот мундир, в котором нужно было идти представляться уже не папе в его Ватикан, а богу, в которого он верил. Он старался как можно отчетливей повторять за священником слова передпричастной молитвы. Он даже попытался сползти с кровати, чтобы принять причастие, стоя на коленях, а не лежа…
Выполнив свою роль, покинул кабинет Бажанов, и в это последнее обиталище царя стали входить, чтобы проститься с ним, его семейные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82