мебель для ванной laufen 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не помню уж в точности, какой именно елей он расточал, да стоит ли это помнить? Только ушел я от него с решимостью университета все-таки не покидать, а, сколько будет возможностей, в нем держаться. Надеюсь я все-таки на какой-то перелом к лучшему, теперь-то уж во всяком случае.
— В каком смысле «к лучшему»? Вы верите в нашу окончательную победу, Тимофей Николаевич?
— А разве у вас, в Одессе, верят в победу? — в свою очередь спросил Грановский.
— Лишены права не верить, однако же сильно сомневаются, — сказал и вопросительно поглядел на своего учителя Круглов.
— Вот видите, — сомневаются!.. Вы там ближе к театру войны, вам виднее. А мы здесь питаемся одними только газетными вестями да слухами; и то и другое — на любителей. О сообщениях официальных у нас принято говорить: «Убит один казак». Не знаю, кто пустил это в ход, а ядовито.
Официальные известия становятся всегда очень скромны, чуть дело касается наших потерь. А ведь не скроешь, что смертей там множество. И умирают не бесславно, нет, русский человек умеет умирать доблестно, только жить не умеет. Перед русскими матросами, да и перед адмиралами такими, как Корнилов, Нахимов, Истомин, в шапке не стой, а стащи ее да земной поклон бей. Но кто же из нас не пойдет умирать за Россию? Вот, говорят, скоро объявят манифест об ополчении. Пусть и меня возьмут, — я пойду и умру радостно. Но вот если бы меня спросили: «А хочешь ли ты, положа руку на сердце, полной победы России?» — я бы ответил, как человек, очень любящий свою родину, желающий ей только счастья и процветания, а не хамства в квадрате: «Нет, не хочу!»
— Не хотите? — поднял брови и сморщил лоб Круглов, но тут же добавил:
— Я, пожалуй, вас понимаю, Тимофей Николаевич.
— Понимаете? — пристально поглядел на него взволнованный Грановский.
— Тем лучше, не нужно толковать много… Из своих занятий историей я вынес взгляд, что победы в войнах очень редко бывают полезны победителям.
Гораздо больше пользы извлекают из них побежденные, если только они не обескровели, если имеют достаточно сил, чтобы заняться коренными реформами, переделаться, обновиться… А ведь этот свекловичный николаевский пресс, под которым мы задыхаемся, что он такое по своей сути, как не результат александровской победы над Наполеоном? Получилось раздутое самомнение, шапкамизакидайство, — и ни апелляции, ни протеста, ни контроля! Не только Далай-Лама сидит на троне, в каждом ведомстве есть свой непогрешимый Далай-Лама, и попробуй только не покури ему лестью, сейчас же крик: «Дави его!» А народ? Что для таких Далай-Лам народ, который вот теперь, в Севастополе, защищает честь России своею кровью? Он им известен? Разве только по ведомостям казенных палат! И я осмеливаюсь думать, что эта война — событие огромного значения в нашей жизни, — не в западной. Там это может быть только эпизод, для нас же несет она целый ряд открытий, и первое, что будет найдено благодаря ей, это потерянный русский народ! Затоптанный правительственными ботфортами в грязь народ выкарабкается из грязи, вымоется, очеловечится и заживет умно и свободно!
Вот в какой результат этой войны я верю! Когда же восторжествует и вочеловечится наш народ, вот тогда-то он и будет по-настоящему непобедим!
А торжество аракчеевщины и николаевских шпор! Это была бы ужаснейшая вещь, и наше счастье, что подобных фокусов современная история человечества выкинуть никому не позволит! Я сомневаюсь и в том, хотят ли этого даже и наши московские славянофилы! Сами по себе они — прекрасные люди, и у них бездна сведений, но вот это их пристрастие к допетровской Руси очень портит студентов, которые к ним льнут, и злит меня чрезвычайно… Не знаю, будут ли они на нашем торжественном акте в качестве гостей, а я ведь должен быть на нем как профессор, я не могу ведь от этого отвертеться, а?
— обратился он к Волжинскому.
— Думаю, что это было бы замечено начальством, — улыбнулся Волжинский.
— И истолковано, конечно… Однако же молодые профессора наши — и Леонтьев, и Соловьев, и даже Кудрявцев — как будто тоже не очень-то хотят присутствовать на торжестве… генерала Назимова и его приспешников Альфонского и Шевырева, а?
— Это одни только разговоры, Тимофей Николаевич! Они, конечно, будут, и Соловьев прочитает свою речь о Шувалове, основоположнике нашего храма науки.
— Соловьев о Шувалове, а Погодин, говорят, о Ломоносове? А еще кто выступит с речами? — полюбопытствовал Круглов.
— Про-вин-циал! — усмехнулся Грановский как-то одними только своими густыми сросшимися бровями. — Да если бы все заготовленные речи были произнесены на самом деле, то кто бы в состоянии был их переслушать?! Я думаю, что и одного митрополита Филарета будет достаточно, чтобы уморить своим «словом» всех депутатов и всех почетных гостей!
III
Из одного только Петербурга приехало в Москву в особом поезде около трехсот депутатов. Между ними и выдающийся профессор Никитенко, и ведавший всеми военно-учебными заведениями старый генерал Ростовцев, и, наконец, сам министр просвещения Авраам Сергеевич Норов.
В вагоне, в котором ехали Норов, Ростовцев, Никитенко и другая чиновная знать, всю дорогу то пировали на деньги Ростовцева, то садились за карточные столы — испытанное средство отвлечения мыслей от всяких острых вопросов современности.
Поезд прибыл в Москву утром 10 января, и министр был встречен на перроне попечителем Московского учебного округа генерал-адъютантом Назимовым, ректором университета Альфонским и деканами факультетов, между которыми играл главную роль Шевырев.
В тот же день вечером Норов принимал у себя тех, кто должен был выступать с речами на торжественном акте. Очень внимательно прослушивал он речи, чтобы не проскользнуло как-нибудь то, о чем говорить воспрещалось.
Приветствия различных депутаций также предварительно просматривались им; благодушный с виду старик этот, некогда совершивший путешествие в Палестину, в Египет, в Нубию, — в целях поклонения разным святым местам, — теперь был обременен большими заботами, так как Московский университет в глазах царя был гнездом вольнодумства, хотя по случаю юбилея и был почтен царской грамотой, текст которой составил Никитенко. Эту грамоту привез сам Норов, но пока держал ее при себе до акта.
Много было волнений и суеты и в этот день и накануне юбилея; наконец, настало двенадцатое число, и празднование началось обедней в университетской церкви в честь «великомученицы Татианы» — весьма длинной обедней, полной всяких отступлений в сторону нарочитой торжественности, так как служил ее сам митрополит Филарет.
Выступая в конце ее перед таким избранным ученым обществом, Филарет, конечно, назвал юбиляра «обителью высших учений», привел множество текстов из посланий апостольских, обращался поочередно к каждому факультету с доказательствами того, что все науки заключены в одной книге — именно в «Книге бытия», и что «только Христос есть истина и жизнь».
Закончил же он так:
— Теки же, теки царским путем, царская обитель знаний, от твоего первого века в твой второй век! Подвизайся образовать подвижников истины и правды, веры и верности богу, царю и отечеству, которые бы жили истиною и правдою и готовы были за них пожертвовать жизнию. Ибо истина, когда за нее умирают, бывает особенно животворна. Аминь.
Последние слова митрополита были поняты всеми в связи с тем, что в университете вводилось обучение военному строю ввиду затянувшейся войны.
В скромной церкви, совсем не рассчитанной на такой огромный наплыв посторонних людей, которых съехалось всего свыше пятисот, было страшно тесно и душно. От чрезмерного обилия ладана очень трудно стало дышать.
Золотая, нелегкая на вид риза и митра, вся сверкающая золотом и драгоценными каменьями, казалось многим, должны были доконать на этот раз тщедушного, ветхого Филарета; но велика сила привычки, — он все-таки вынес их бремя, — зато по окончании обедни сокрушенно пожаловался на свои немощи министру и просил обойтись без него на торжественном акте.
Норов сейчас же нашел выход из затруднения. Он сказал Филарету, что все устали, как и он, что все нуждаются в отдыхе, что без него и акт будет не в акт, но если отложить его до семи часов вечера, то и все отдохнут к тому времени, и, разумеется, он, владыка, тоже подкрепит свои силы.
Акт был отложен на вечер.
Никогда раньше не бывал иллюминован Московский университет так, как в этот вечер. Теперь он был подлинным светочем для всех, кто проходил по Моховой улице, а тем более для тех, кто останавливался поглазеть на ярко сиявшие окна, пока полиция не кричала: «Ррасходись! Чего надо?»
Однако университетский актовый зал оказался еще менее вместителен, чем церковь, и как в церкви депутаты стояли, так же пришлось стоять им и здесь, иначе многим не хватило бы места. Все были в тесных, необношенных парадных мундирах, при всех знаках отличия — орденах, звездах, лентах, — все должны были плотно прижиматься один к другому, вытягивая при этом шеи и спинные хребты, чтобы что-нибудь разглядеть и расслышать, все обливались потом и завидовали тем немногим петербуржцам, которые сидели рядом с министром, Назимовым, Альфонским и Филаретом около кафедры. Грановский же положительно задыхался и по своей слабогрудости и от возмущения тем, что Леонтьев и Кудрявцев, задумав не прийти и действительно не придя на акт, не предупредили его об этом. Он видел, что ему совершенно нечего было тут делать, особенно когда выяснилось накануне, что ему выступать с речью едва ли придется. Но Соловьев был здесь и, держа в руках сверток с речью об Иване Ивановиче Шувалове, стоял в первом ряду, чтобы, не мешкая, занять место на кафедре, когда дойдет до него черед.
Торжественное заседание (на котором почти все стояли) открыл Норов чтением царской грамоты. Читал он ее несколько шепелявя, но с чувством верноподданнического трепета, когда дошел до слов: «Обращая внимание на столь существенные заслуги Московского университета, мы в торжественный день празднования столетия его общеполезной жизни в особенное удовольствие себе вменяем изъявить ученому сословию оного наше монаршее благоволение и признательность».
Конечно, по прочтении грамоты все слушатели кричали «ура», оркестр заиграл «Боже, царя храни», а корреспондент «Московских ведомостей» успел разглядеть «слезы глубочайшего умиления, слезы радости и восторга, блиставшие во взорах всех присутствовавших».
Но не успели еще высохнуть эти слезы, как тот же Норов, несколько даже растрепанно-волосый от избытка обуревавших его чувств, передав царскую грамоту Альфонскому на вечное хранение в стенах университета, вытащил из тайников своего штатского мундира, украшенного тремя звездами, рескрипт наследника о том, что он «милостиво соизволил» принять предложенное ему звание, почетного члена Московского университета.
Передав Альфонскому и эту драгоценную бумагу, Норов уселся наблюдать, как будут после него выступать и другие.
И первым выступил тяжеловесный маститый заика Ростовцев. К счастью, это выступление его было коротко: он только поздравил университет от имени наследника, чем, конечно, тоже вызвал «слезы умиления во взорах». Его сменил генерал Назимов, прочитавший рескрипты великого князя Константина и великой княгини Марии Николаевны.
Тяжело дышащий Грановский при чтении последнего рескрипта, свирепо нахмурясь, поглядел выразительно на стоявшего рядом с ним Волжинского.
Молодой адъюнкт-профессор понял его взгляд так: «Этой-то еще какое дело до нашего университета?!» — и сочувственно ему улыбнулся.
Потом на кафедру подымались, с великим трудом протискиваясь к ней, депутаты для чтения поздравительных адресов. Депутатов этих было множество: и от духовных академий, и от военной академии, и от медико-хирургической, и от училища правоведения, и от лицеев, и от нескольких высших институтов, и даже от общества сельского хозяйства.
Большого разнообразия не было, конечно, в их речах и не могло быть.
Многие говорили о том же, что удалось Никитенко вставить в царскую грамоту, что Московский университет «образовал отличных писателей и ученых, доставивших честь России своими дарованиями и трудами». Но как бы то ни было, это был все-таки парад русских ученых сил того времени.
Помоложе, постарше, и еще старше, и еще маститее, они, представители мысли, первый раз за все царствование Николая получили возможность собраться в таком внушительном количестве и хотя бы показаться друг другу.
Однако шло время, — не минуты, а часы… В люстрах трещали и чадили свечи… Воздух становился все гуще и гуще… Мысли тупели, затекали ноги…
Когда последний по списку депутат, — от московского общества сельского хозяйства, — проскандировал с кафедры свой адрес, многие думали, что будет сделан перерыв, во время которого можно бы было незаметно исчезнуть; так же думал и Грановский, однако напрасно думал.
Перерыва не сделали. Поднялся тяжеловесный Альфонский: ему полагалось по программе торжеств прочитать записку о действиях университетского начальства, но впереди было еще шевыревское длиннейшее «Обозрение столетнего существования Московского университета», потом речи профессоров и академика Погодина.
Грановский заметил, как Норов, обеспокоенно поглядев на часы, поманил к себе пальцем Соловьева и, взяв у него «Благодарное воспоминание», энергично начал чертить по нем ногтем. Дело было явно в том, чтобы сократить речь насколько возможно. Соловьев был красен, взволнован.
Погодин, которому предстояло познакомить ученых России с заслугами Ломоносова, встревоженно поглядывал то на ректора, то на министра.
Но вот окончил ректор свой доклад — и вниманием всех овладел речистый Шевырев. Невысокий, но очень плотный, мясистолицый, с приемами записного оратора, начал он излагать историю Московского университета, начиная со времен Елизаветы и Шувалова. И Грановский видел, как по мере углубления оратора в суть своей темы подвижное, нервное лицо Погодина все чаще кривилось и все гуще темнело:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я