комплект мебели для ванной 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

То, что происходило в последние дни, — это не более чем стычки и беспорядки. Итак, рабочим придётся вернуться к работе — этого и добиваются англичане.
Гарин, который теперь руководит всей пропагандой, знает не хуже Бородина, что наступил самый критический момент: эта колоссальная забастовка, ввергшая в состояние оцепенения всех белых Дальнего Востока, может потерпеть неудачу. Оба они могут действовать только как советники и уже столкнулись с неприкрытой оппозицией Верховного комитета, не желающего декретировать те меры, на которые они рассчитывали. Чень Дай, сказал Клейн, использует всё своё влияние, чтобы помешать им. С другой стороны, самым опасным образом начинает развиваться анархистское движение — что легко было предвидеть, — и в самом Кантоне уже была совершена целая серия террористических актов. Наконец, старый враг гоминьдана, генерал Чень Тьюминь, набирает на английские деньги новую армию, чтобы вести её на Кантон.
* * *
Наш пароход отплывает. Я уже вижу не остров, а только неясный силуэт, утыканный бесчисленными огоньками, — он медленно уменьшается, чернея на бессильном небе. Над домами высятся огромные рекламные фигуры. Реклама крупнейших английских компаний, которая ещё месяц назад сверкала над городом всеми своими светящимися шарами. Поскольку электричество необходимо экономить, они безжизненны, и их цветные краски растворяются в сумерках. Резкий поворот, и шары сменяются голым гористым берегом материкового Китая, за его глинистую поверхность там и сям цепляется короткая трава, и эти зелёные островки постепенно исчезают в темноте ночи, заполненной, как и три тысячи лет назад, жужжанием москитов. Тьма покрывает остров, изрытый умными червями, оставившими ему имперский облик, но вместо возносившихся в небо разноцветных символов процветания теперь остались огромные чёрные фигуры…
* * *
Безмолвие. Полное безмолвие и звёзды. Рядом с нами беззвучно и бесплотно скользят джонки — их несёт течение, против которого мы плывём. Не осталось ничего земного в этих сливающихся с небом горах, которые нас окружают, в этой воде без шороха и плеска, в этой мёртвой реке, которая слепо устремляется в темноту; нет ничего живого в этих лодках, скользящих мимо нас, — кроме фонарей, светящихся на корме так слабо, что отблеск едва виден на воде…
— Пахнет совсем иначе…
Уже совсем темно. Рядом со мной стоит Клейн. Он говорит по-французски, почти шёпотом:
— Совсем иначе… Ты когда-нибудь плавал ночью по реке? Я имею в виду — в Европе.
— Да…
— Всё совсем не так, правда? Совсем не так! У нас ночное безмолвие означает покой… А здесь ждёшь пулемётной очереди, верно?
Он прав. Ночь — всего лишь передышка, и ты чувствуешь, что тишина заполнена оружием. Клейн указывает мне на дрожащие, почти неразличимые огоньки.
— Там наши…
Он говорит всё так же тихо, очень доверительно.
— Отсюда ничего не видно — там больше не зажигают огней. Смотри. Там, где мель… Поднимаются рядами.
На палубе сзади нас десяток молодых европейцев; у их компаний есть филиалы в Шамяни, и они едут на помощь добровольцам. Они сидят кружком вокруг двух девушек (говорят, они работают в какой-то газете — или в Службе безопасности?) и травят анекдоты: «…он запросил хрустальный саркофаг, как у Ленина, а русские прислали стеклянный… (речь идёт, конечно, о Сунь Ятсене). А в другой раз…»
Клейн пожимает плечами:
— Какие идиоты!
Он кладёт мне руку на плечо и смотрит в глаза:
— Знаешь, во времена Парижской коммуны как-то арестовали одного толстяка. Он давай кричать: «Господа, я же никогда не лез в политику!» «То-то и оно, что не лез», — отвечает ему один молодчина. И залепил ему пулю.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Пусть теперь и они учатся страдать. Я помню, как я видел, уже давно, на одном празднике, людей, похожих на вот этих. Хотелось залепить им несколько пуль из револьвера, чтобы… чтобы перестали улыбаться вот эдак! Все эти морды, которые никогда не знали, что такое не иметь жратвы! Да! Научить их, что существует такая вещь, которая называется человеческая жизнь. Что это чего-то стоит — человек… Ein mensch… Вот так!
Я не спешу отвечать. Он хочет выговориться? Или я ему нравлюсь? Его тихий голос звучит монотонно и от тонкого зудения москитов кажется почти хриплым. Руки у него дрожат — он не спал уже три дня. От усталости его шатает, как пьяного.
На корме играют в карты и молча курят пассажиры-китайцы; от нас их отделяет решётка, перед которой стоят на посту два солдата-индуса в тюрбанах. Клейн, обернувшись, рассматривает толстые прутья решётки.
— Ты знаешь, как на каторге можно перенести самое… самое отвратительное? Самое гадкое? Я постоянно представлял себе, как я отравлю город. И я мог это сделать; я мог бы подобраться к резервуарам с питьевой водой и раздобыть достаточное количество цианистого калия… был у меня такой приятель… электрик… Когда мне приходилось совсем туго, я начинал думать, как я это сделаю, прикидывал, как это будет… И мне становилось лучше. Есть люди не такие, как все: осуждённые, эпилептики, сифилитики, калеки. Вот они не способны смириться…
На палубу с грохотом падает какой-то шкив, и Клейн, вздрогнув, отшатывается. Переведя дух, он с горечью говорит:
— Нервы сегодня ни к чёрту… Измотался!.. Память об этом остаётся. Нищета часто рождает необыкновенного человека… Как хорошо было бы его сохранить и после победы над нищетой… как это трудно… Что такое революция для них, для всех? Революционный stimmung, настрой — как это важно! Но что это такое? Я тебе скажу: никто не знает. Но прежде всего он оттого, что слишком много нищеты, дело даже не в отсутствии денег, а в том, что есть богачи и они живут, а другие жить не могут…
Его голос окреп; он плотно уперся локтями в ещё горячие релинги и в конце каждой фразы подавался своими широкими плечами вперёд, когда другой ударил бы кулаком:
— Здесь всё изменилось! Когда добровольцы из торговцев хотели вернуть прежний порядок вещей, их квартал пылал три дня. Женщины бежали, переваливаясь, как пингвины, на своих маленьких ножках.
Он замолкает, взгляд у него растерянный. Затем говорит:
— Но всё это глупо… Мёртвые… Мёртвые в Мюнхене, мёртвые в Одессе… Много других… Всё это глупо…
Он произносит «г-глупо», с отвращением.
— Они похожи на зайцев… как нарисованные. Совсем не странные, нет… Г-глупо… Особенно, когда у них усы. Приходится повторять себе, что это убитые… Никто бы не поверил…
Он вновь замолкает, навалившись на релинги, обмякнув на них. Всё больше москитов и насекомых, кружащихся вокруг затемнённых ламп на палубе. Угадываются невидимые глазу берега реки и тень воды, в которой поблескивают только отражения лампочек, висящих гирляндой на нашем пароходе. Там и сям какие-то тёмные пятна смутно проступают в воде, сливающейся с ночным небом, — возможно, сети рыбаков…
— Клейн…
— Was? Что?
— Почему бы тебе не лечь?
— Слишком устал. Слишком жарко внизу.
Я иду за шезлонгом и ставлю рядом с ним. Не говоря ни слова, он медленно растягивается на нём, склоняет голову на плечо и застывает — либо заснул, либо забылся. Кроме дежурного офицера, часовых-индусов и меня, все уже легли: китайцы за решёткой на своих чемоданах, белые — в шезлонгах или в своих каютах. Когда временами стихает шум машин, слышно только, как храпят спящие и как кашляет какой-то старый китаец: кашляет, кашляет без конца, заходится в кашле, потому что бои повсюду зажгли ароматические палочки, отпугивающие москитов.
* * *
Я ухожу в свою каюту. Чувствую себя как после дурного сна: головная боль, ломота, дрожь… Я умываюсь большим количеством воды (что нелегко, потому что краны совсем крошечные), включаю вентилятор и открываю иллюминатор.
Сажусь на кушетку и от нечего делать достаю из карманов бумаги — одну за другой. Рекламные объявления тропических лекарств, старые письма, голубые листочки, украшенные маленьким трёхцветным флажком — Морская почта… Изучив всё это с дотошностью пьяницы, бросаю через иллюминатор в реку. В другом кармане старые письма от человека, которого они называют Гариным. Я не положил их в чемодан из инстинктивной предосторожности… А это что? Перечень бумаг, переданных мне Менье. Посмотрим. Много чего… Но вот две, которые Менье выделил и в самом перечне: первая — это копия меморандума Интеллидженс Сервис о Чень Дае с примечаниями наших агентов, вторая — меморандум гонконгской Службы безопасности о Гарине.
Закрыв дверь на ключ и на засов, я вынимаю из кармана рубахи толстый конверт, переданный Менье. Бумаги, которые я ищу, — самые последние. Зашифрованы, много текста. На первой странице пометка: передать срочно . Впрочем, шифр тоже приложен.
Я начинаю дешифровать, подгоняемый любопытством и даже некоторой тревогой. Чем стал сегодня человек, бывший много лет моим другом? Я не видел его уже пять лет. За время этого путешествия не было и дня, чтобы мне о нём не напомнили — в прямом разговоре или через радиограммы, упоминавшие его имя… Я представляю его таким, как в Марселе во время нашей последней встречи; но с лицом, в котором соединились все последовательно сменявшие друг друга выражения; большие серые глаза, колючие, почти без ресниц, тонкий нос с лёгкой горбинкой (его мать была еврейка) и особенно отчетливо тонкие, чёткие линии морщин, прорезавшие щеки и опустившие углы губ, как на многих римских скульптурах. Черты острые и характерные, но оживляют это лицо не они, а рот с тонкими губами, которые шевелятся в такт движению тяжеловатых челюстей; энергичный, нервный рот…
В том состоянии усталости, в котором я нахожусь, от фраз, медленно дешифруемых мною, зависят мои воспоминания, шлейфом тянущиеся вслед. Всё произносится вслух. Сегодня ночью я похож на пьяницу, который грезит вслух…
Пьер Гарен, называемый Гарин или Харин, Родился в Женеве, 5 ноября 1892 года, отец — Морис Гарен, подданный Швейцарии, мать — Софья Александровна Мирская, русская.
Он родился в 1894 году . Сильно ли он постарел?
Активист партии анархистов. Осуждён как соучастник по делу анархистов, в Париже, в 1914 году.
Нет, никогда он не был «активистом партии анархистов». В 1914 году ему было двадцать лет; только что закончив учебу, он всё ещё находился под влиянием своих филологических штудий — от них у него сохранилось только преклонение перед великими личностями ("Ни одна книга не стоит труда быть написанной — кроме «Воспоминаний»). К партиям он был равнодушен, решив, что выберет ту, на которую укажут обстоятельства. Среди анархистов и крайних социалистов — при том, что он знал, как много провокаторов увивается среди первых, — его удерживала надежда, что скоро придёт время мятежей. Я несколько раз слышал, как, вернувшись с какой-нибудь сходки (куда ходил — по простодушию своему — в фуражке на манер Барклая), он говорил с презрительной иронией о людях, с которыми только что расстался и которые воображали себя борцами за счастье человечества. «Эти кретины стремятся обрести истину. В наше время есть только одна истина, которая не превращается в пародию на самое себя, — та, которая умеет навязать себя силой». Эти идеи, носившиеся тогда в воздухе, сильно влияли на его воображение, очарованное Сен-Жюстом.
Многие считали его честолюбивым. Но подлинный честолюбец всегда стремится к каким-то конкретным и достижимым целям, а он тогда был ещё не способен желать каких-то конкретных побед, последовательно их готовить, жертвуя для этого всем; ни ум его, ни душевные качества не были реально вовлечены в то, чем он занимался. Но он чувствовал в себе неискоренимую и глубокую жажду власти. «Вождя создаёт не столько душа, сколько победа», — сказал он мне однажды. И с иронией добавил: «К несчастью!» А спустя несколько дней (он читал тогда «Записки» Наполеона) произнёс: «Что особенно важно — это то, что победы хранят душу вождя. На острове Святой Елены Наполеон дошёл до того, что сказал: „А всё же каким романом была моя жизнь!“ И гений тоже подвержен порче…»
Он знал, что не желает — подобно многим другим — сверкнуть на один миг, опьяняя души подростков. Его призвание было иным — он был готов посвятить ему всю свою жизнь и добровольно пойти навстречу всем опасностям. Он жаждал власти не ради денег или всеобщего поклонения — она была нужна ему сама по себе. Когда он чуть ли не по-ребячески грезил о ней, то ощущал её чисто физически. Это уже не было переживанием «истории» — это было ожидание, напряжение вплоть до судорожного передергивания. Его навязчиво преследовала картина попавшего в капкан зверя, готового к прыжку. И в конечном счёте он пришёл к тому, что стал желать власти как некоего облегчения, освобождения от мук.
Он понимал толк в игре. Как смелый человек, он знал, что любой проигрыш заканчивается самое большее смертью — чего он в силу чрезвычайной своей молодости мог не бояться; что до выигрыша, то тогда он не мог его себе вообразить в какой-то конкретной форме. Мало-помалу смутные подростковые грёзы заменялись твёрдой волей к действию, но она ещё не занимала господствующего положения в этой душе, стремящейся прежде всего к силе — с тем пренебрежением к слабости, которое в двадцать лет появляется только в результате чрезмерного пристрастия к абстрактным рассуждениям.
Однако вскоре ему пришлось самым ощутимым образом столкнуться с грубой реальностью. Однажды утром, в Лозанне, я получил письмо от одного из наших друзей, который сообщал мне, что Пьер оказался замешанным в дело об абортах, а через два дня — письмо от Пьера с некоторыми подробностями.
Мальтузианские идеи были очень популярными в анархистской среде, но поскольку акушерок, делающих аборт по убеждению, было весьма мало, то был достигнут компромисс: они провоцировали выкидыш «во имя идеи», но им за это платили. Пьер много раз — частью по убеждению, частью из тщеславия — выплачивал те суммы, которые бедным женщинам собрать было бы не под силу. У него было некоторое состояние, оставленное матерью, — о чём в полицейском донесении умалчивается. Многие знали, что он не откажет, и к нему обращались довольно часто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я