унитаз подвесной jika 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

в коммунизме нет места для тех, кто стремится прежде всего быть… самим собой, точнее, существовать отдельно от других…
— Коммунизм против индивидуального самосознания?
— Он требует большей отдачи… Индивидуализм — это болезнь буржуазии…
— Но нам в комиссариате пропаганды совершенно ясно, что Гарин прав: отказаться сейчас от индивидуализма — это всё равно что готовить собственное поражение. И все, кто с нами работает, не только русские (за исключением, может быть, одного Бородина), такие же индивидуалисты, как Гарин.
— Тебе известно, что они — Бородин и Гарин — разругались, что называется, вдрызг? Ну и Бородин…
Он кладёт руки в карманы и неприязненно улыбается:
— О Гарине можно было бы многое порассказать…
— Если коммунисты, так сказать, римского образца, защищающие в Москве достижения революции, не захотят признавать революционеров, как бы поточнее выразиться… типа завоевателей, которые отдают им Китай, они…
— Завоевателей? Твой друг Гарин счёл бы это слово неподходящим.
— …они проявят опасную ограниченность…
— Но это не имеет значения. Ты ничего не понимаешь. По праву или нет, но Бородин делает ставку на то, что он здесь представляет, насколько это возможно, пролетариат. Он служит прежде всего пролетариату, который, будучи своего рода ядром общества, должен осознать свои интересы и расти, чтобы взять власть в свои руки. Бородин же — человек у штурвала…
— Гарин также. Он не считает, что совершил революцию в одиночестве.
— Но Бородин знает курс своего корабля, а Гарин не знает. Как говорит Бородин, у Гарина нет политической линии.
— А революция?
— Ты рассуждаешь как дитя. Революция может определять политическую линию, только пока она не совершилась. Иначе это не революция, а простой государственный переворот, pronunciamiento. Временами я себя спрашиваю, не превратится ли он в конце концов в сторонника Муссолини… Ты знаком с Парето?
— Нет.
— Гарин должен его знать…
— Ты забываешь только об одном: если даже его позитивные чувства таковы, как ты утверждаешь (а я так не считаю), его негативные чувства совершенно ясны: ненависть к буржуазии и ко всему, что с ней связано, в нём неизменна. А негативные чувства — не пустяк.
— Да-да, белый генерал — из левых… Всё идёт нормально, пока перед ним общий для всех враг — Англия. (Поэтому он сейчас в комиссариате пропаганды, созданном гоминьданом.) Но что потом, когда встанет вопрос об устройстве государства? Если он сделает ставку на коммунизм, он вынужден будет уподобиться Бородину, а если на демократию (что меня удивило бы, ведь личный состав гоминьдана внушает ему отвращение) — он погиб: он не захочет всю жизнь заниматься в кулуарах китайской политикой, и он не сможет ввести диктатуру. С диктатурой ему, не будучи китайцем, успеха не добиться. Стало быть, ничем не хуже вернуться в Европу и умереть с миром и славой. Время таких людей, как он, подходит к концу. Конечно, коммунистическое общество может использовать революционеров такого типа (в сущности, он ведь здесь в качестве «спеца»), но они обязаны… опираться на двух твёрдых чекистов. Твёрдых. Что это за полиция, если её возможности ограниченны? Бородин, Гарин, все они…
Он делает вялый жест, как будто смешивает коктейль.
С тех пор как я познакомился с Гариным, люди, склонные к логическим рассуждениям, предсказывают ему будущее… Николаев продолжает:
— Бородин кончит так же, как твой друг. Индивидуальное самосознание — это, знаешь, болезнь вождей. Чего здесь особенно не хватает, так это настоящего Чека…
10 часов
Плеск. Звук от удара сталкивающихся джонок. Тёплый, ясный воздух оживает благодаря свету луны, которая скрыта за крышей дома. На веранде, возле стены, — два чемодана: завтра утром Гарин уезжает. Уже давно он сидит задумавшись, с отсутствующим взглядом и опущенными руками. В ту минуту, когда я встаю за красным карандашом, чтобы разметить «Кантонскую газету», которую кончил просматривать, он сбрасывает с себя оцепенение:
— Я снова раздумывал над словами отца: никогда не следует отрываться от своей земли. Мир повсюду абсурден… Не может быть внутренней силы, не может быть даже подлинной жизни без осознания тщеты человеческого бытия и постоянного размышления над этим.
Я знаю, что эта идея определяет всю его жизнь, что из глубокой убеждённости в том, что мир абсурден, он черпает свою силу: если мир не абсурден, то его существование начинает распадаться на лишённые смысла поступки, связанные не с той основополагающей тщетой человеческой участи, которая, в сущности, его вдохновляет, а с обычной бессмысленностью, порождающей отчаяние. Отсюда его потребность внушать другим свои мысли. Но в этот вечер всё во мне восстаёт против него; я отбиваюсь от его рассуждений, которые проникают в моё сознание и которым его близкая смерть служит зловещим подтверждением. В душе у меня подымается не столько даже протест, сколько бунт… Гарин ждёт моего ответа как враг.
— То, что ты говоришь, может быть, и верно. Но твои аргументы приводят к тому, что всё становится неверным. Совершенно неверным. Если подлинная жизнь противостоит… другой, то не так, не разгулом вожделений и злобы.
— Какой злобы?
— В жизни есть способы обуздать человека, доказавшего, что он обладает той внутренней силой, которой обладаешь ты, способы…
— Обладать доказательствами своей силы — это ещё хуже.
— Способы обуздать его навсегда, но…
— Надеюсь, ты меня просветишь насчёт того, что это за способы!
Слова звучат иронически, почти враждебно. Мы оба молчим. Внезапно меня охватывает желание сказать что-то примиряющее. Мне, как в детстве, становится страшно от предчувствия, что вот так может кончиться наша дружба, что я расстанусь с человеком, которого — что бы он ни говорил и что бы он ни думал — я любил и люблю ещё и который скоро умрёт… Но он опять оказался внутренне сильнее меня. Положив мне на плечо правую руку, он говорит с дружеской неторопливостью:
— Послушай! Я же не стараюсь доказать свою правоту. Я не пытаюсь тебя убедить. Я хочу быть честным по отношению к самому себе. Я много раз видел страдания людей, много раз. Иногда это было мерзко, иногда — страшно. Я не мягкосердечный человек, но мне случалось испытывать глубокую жалость, — жалость, от которой сжимается сердце. Так вот, когда я оставался наедине с собой, эта жалость в конце концов всегда куда-то улетучивалась. Страдание усиливает абсурд бытия, оно не противостоит ему. Страдание делает абсурд смехотворным. Жизнь Клейна иногда вызывает во мне что-то вроде… вроде…
Его нерешительность вызвана не поисками слова, а чем-то вроде смущения. Но он продолжает, глядя мне прямо в глаза:
— Ну довольно: что-то вроде смеха. Понимаешь? Невозможно придумать точное сравнение для тех, чья жизнь лишена смысла. Пожизненное заточение. Мир отражается в них искажённо, как в кривом зеркале. Может быть, это и есть его истинный образ, неважно; с этим образом никто — никто, пойми — не в состоянии смириться. Можно жить, отдавая себе отчёт, что мир абсурден, но нельзя жить, не стремясь придать своей жизни смысл. Люди, которые хотели бы «оторваться от земли», замечают, что она прилипает у них к ладоням. От неё нельзя избавиться или по желанию обрести её вновь…
И чеканя каждое слово ударом руки по колену:
— От абсурда себя можно защитить, только что-то созидая. Бородин говорит: то, что делают одиночки вроде меня, не может иметь будущего. Как будто то, что делают такие, как он… Как бы мне хотелось увидеть Китай через пять лет!
— Будущее! Вот что тебя тревожит…
Мы оба замолкаем.
— Почему ты не уехал раньше?
— Зачем уезжать, если можно поступить по-другому.
— Из благоразумия…
Он пожал плечами, затем после новой паузы заметил:
— Живёшь же, не сообразуясь с тем, что думаешь о своей жизни.
Снова молчание.
— Ну и цепляешься, как зверь…
Он умолкает. Я различаю какой-то странный, неясный, неопределённый шум; далёкий и словно приглушённый, он идёт непонятно откуда. Гарин также начинает прислушиваться. Но раздаётся слабое шуршание шин по гравию: во двор въезжает велосипедист. До нас доносится отчётливый звук шагов. Вслед за слугой-китайцем входит курьер с двумя пакетами.
Гарин вскрывает первый и передаёт его мне: войска Чень Тьюмина вступили в сражение с частями красной армии, которые достигли фронта. Решающая битва начинается.
Пока я читаю, Гарин вскрывает второй пакет, пожимает плечами, комкает его и бросает на пол:
— Ну до этого мне нет дела. Теперь уже нет. Пусть устраиваются как хотят. Всё это…
Секретарь уходит. Нам слышно, как удаляются его шаги, как он закрывает решётку ворот. Гарин, однако, спохватывается, стоя у окна, он зовёт секретаря.
Снова открываются ворота. Секретарь возвращается. Подойдя к окну, он разговаривает с Гариным, но Гарин кашляет, и я не могу разобрать слов.
Секретарь снова уходит. Гарин — теперь вне себя — ходит взад и вперёд.
— Что происходит?
— Ничего!
Ладно. Бывает. Он поднимает с пола смятую в комок бумагу и с трудом, одной рукой (левая — неподвижна), складывает её и разглаживает. Затем, обернувшись ко мне:
— Пошли вниз!
Он выходит со словами, которые бормочет вполголоса (для себя или для меня?):
— Уничтожить сразу десять тысяч! — Так как я не задаю больше вопросов, он, спускаясь с лестницы, добавляет:
— Двое из наших, агенты комиссариата пропаганды, были схвачены в тот самый момент, когда они подходили к колодцу, которым пользовались наши войска. В карманах — цианид. Двойные агенты. Не смогли объяснить, что они там делали. Ничего не сказали, ни в чём не признались. И Николаев сообщает мне, что отложил допрос на завтра!
На предельной скорости, не говоря ни слова, Гарин сам ведёт машину — шофёр уже ушёл на ночь домой. Гарин держит руль только правой рукой, и дважды мы едва не врезаемся в стену дома. Он замедляет ход и передаёт мне руль, а сам сидит неподвижно, голова втянута в плечи. Кажется, что он забыл обо мне. Контуры щёк, запавших сейчас сильнее, чем когда-либо, появляются, когда мы пересекаем полосы света, и тотчас вновь исчезают…
В коридоре комиссариата безопасности я замечаю мимоходом большие розовые плакаты. Их пятна я мельком видел только что и на улицах: это декрет, пропагандируемый нашими стараниями.
Звук нашего быстрого, по-военному чеканного шага тревожно разносится в тишине, предваряя наше появление. Когда мы входим, Николаев сидит за столом, добродушно откинувшись на спинку стула и устремив свои светлые свиные глазки на двух арестованных. Оба — в синей холщовой одежде портовых рабочих. У одного — тонкая полоска чёрных свисающих усов; другой — старик с волосами бобриком и совершенно круглым лицом, которое оживляют блестящие глаза.
Я уже начинаю привыкать к этим ночным бдениям в комиссариатах пропаганды и безопасности, к безмолвию, запаху священных цветов, грязи и бензина, который наполняет жаркую тьму, к нашим осунувшимся, изнурённым лицам, слипающимся глазам, ссутуленным спинам, опустившимся углам губ и отвратительному вкусу во рту, как на следующий день после выпивки.
— Есть новости с фронта? — спрашивает, входя, Гарин.
— Никаких, сражение продолжается.
— А твои люди?
— Ты же читал донесение, дорогой. Ничего больше я не знаю. По крайней мере пока. Невозможно вытянуть из них ни слова. Со временем…
— Кто отвечает за них?
— Судя по донесению — номер 72.
— Проверить. Если это так, номер 72 взять, немедленно отправить в трибунал особого назначения и расстрелять.
— Ты же знаешь, что это первоклассный агент…
Гарин поднимает голову.
— …и что он часто оказывал мне услуги… Это верный человек.
— Пусть больше не обременяет себя верностью. С меня хватит его услуг. Понятно, не так ли?
Николаев улыбается и сонно кивает головой, похожий на фарфорового ваньку-встаньку, которого он в своё время для забавы водрузил у себя на столе.
— Теперь разберёмся с этими.
Я достаю ручку из кармана.
— Нет, тебе нет смысла записывать. Это быстро кончится. К тому же Николаев запротоколирует ответы.
— Кто дал вам яд?
Первый арестованный, более молодой, начинает объяснять с глупым видом: ему поручили передать этот пакет женщине, имени которой он не знает, она сама должна была его опознать по описанию примет, но…
Гарин почти понимает, тем не менее я перевожу ему предложение за предложением. Китаец, словно по привычке, кладёт ладонь на длинные кисточки своих усов, затем, понимая, что из-за этого жеста его плохо слышно, он нервно отдёргивает руку и снова кладёт. Николаев утомлённо разглядывает лампу, вокруг которой кружатся бабочки-подёнки, и курит. Вентиляторы не работают. Дым поднимается кверху совершенно прямо.
— Довольно, — говорит Гарин, берясь рукой за пояс. — Так, я опять его забыл!
Не говоря больше ни слова, он открывает здоровой рукой мою кобуру, достаёт оттуда револьвер и кладёт его на стол, поблескивающий металлическими углами.
— Переведи ему слово в слово: если через пять минут у нас не будет сведений, которые он обязан дать, я сам всажу ему пулю в голову.
Я перевожу. Николаев незаметно пожимает плечами: всем осведомителям известно, что Гарин — «большой начальник», и его угроза звучит наивно. Минута… другая…
— Ну, довольно! Пусть отвечает немедленно!
— Ты сказал, что даёшь ему пять минут, — говорит с иронической почтительностью Николаев.
— А ты оставь меня в покое!
Гарин берёт со стола револьвер.
Его правая рука благодаря тяжести оружия неподвижна, левая же, в бинтах повязки, охвачена лихорадочной дрожью. Ещё раз я говорю китайцу, что он должен отвечать. Китаец жестом показывает, что ему нечего сказать.
Звук выстрела. Китаец не шевелится, на его лице застыло выражение сильнейшего изумления. Николаев вскакивает и прислоняется к стене. Что с китайцем?
Секунда… Вторая… Ноги китайца подгибаются, и он мягко сползает на пол. Течёт кровь.
— Но… но… — бормочет Николаев.
— Оставь меня в покое!
Тон таков, что толстяк тотчас умолкает. Он больше не улыбается. Углы его рта опустились, отвислость щёк стала более заметной, толстые руки, как у старой женщины, сложены на животе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я