умывальники 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И, двигаясь задним ходом, я иначе увидел столкновение с генералом. Слова Волкова зазвучали обдуманно, и все его поведение не было вспышкой. Он решил высказать свое мнение, чего бы это ему ни стоило. То есть он как бы заранее принимал беды, которые грянут над ним. Впрочем, все это могло придуматься, домысливаться сейчас. Проклятое беспамятство пользовалось всякими уловками, поджигало воображение, угодливо рисовало то, чего мне хотелось.
В чулане стоял сундук. Большой, крепкий, обитый железными узорными скрепами. Принадлежал он моей бабке, он один остался от охтенского их домика, с флюгером, с чугунной лестницей, с полированными перилами. В сундук этот кидал я вещи, которые хотели выбросить. Спасал всякое старье. Отслуживший, сточенный охотничий нож, школьные тетради дочерей. Думал, что взрослым им будет приятно увидеть свои каракули. Грамоты, которые получала жена, какие-то номера газет. На самом дне лежало то, что осталось от войны. Там был мой медальон — черный пластмассовый патрончик с фамилией и прочими данными, по которому должны были опознать мой труп. Смертный медальон — лучшее, что мы могли привезти с войны, дороже всех медалей и наград, как заявила моя бабка. Была там пилотка, полевые погоны, обойма от «ТТ», танковый шлем, полевая сумка. А в полевой сумке вместе с последними листами карты Восточной Пруссии, на которых мы закончили войну, были всякие снимки, призма от триплекса и бумажки. Полевая сумка была из кирзы, потом мне предложили кожаную, но к этой я привык и остался с ней. Однажды я скатал свое военное имущество и увез, чтобы выбросить, до того надоели мне все эти реликвии. Жена попробовала отдать их в школьный музей, но там уже были и планшеты, и полевые сумки. Тогда я решил выбросить, но в последнюю минуту почему-то привез сюда и спрятал.
Нынче я приехал сюда, чтобы покопаться в сундуке. На одной из общих фотографий должны были быть и Волков, и Борис. Могло там храниться и письмецо Бориса, которое догнало меня под Кенигсбергом, в нем тоже могло кое-что быть.
Я поднял крошку сундука, и сразу дохнуло сладковатой прелью и слабым душистым запахом, знакомым с детства, когда сундук стоял у бабушки, прикрытый зеленой накидкой. Был он тогда огромным, как пещера. Давно я ничего не клал в него. Места хватало. Сундук, куда сбрасывают Прошлое. Но, наверное, наступила та полоса жизни, о которой вспоминать не придется. Уровень наполнения соответствует тому сроку жизни, который идет на воспоминания, — формулировал я.
Я все никак не мог наклониться и достать полевую сумку с бумагами. Не хотелось ничего трогать. Прошлое безобидно долеживало тут до своего забвения. На самом деле я абсолютно честно ответил Жанне, что не знаю Волкова. Когда она спрашивала, я его начисто забыл. Так забывают то, от чего хотят избавиться. Это было нежелание, сопротивление памяти, ее инстинкт.
Что такое забвение, думал я, — здоровье оно памяти, ее защита или болезнь? Благо оно либо же чудовище, которое пожирает облики самых дорогих людей: слышны их голоса, а лица исчезли, колышется зеленоватое пятно, приближается и никак не может проступить родными чертами. Вдруг, как в насмешку, как подмиг, появляется какой-то краснорожий вагонный попутчик. Зачем изрыгнуло его чудовище памяти? Что копошится в ее недрах? Порой память целиком подчиняет себе человека, он начинает страдать памятью.
У нас была одна сотрудница, тихая, стеснительная женщина. Однажды кто-то из девиц, когда она что-то рассказывала о блокаде, сказал ей: «Подумаешь, делов, ваша блокада, — настоящие блокадники все на Пискаревском лежат». Глупая, даже подленькая фраза, пущенная много лет назад трусами, бездумно повторяется молодыми. Ее же эти слова поразили, она заметалась, и с той поры память накинулась на нее. Зимой, в мороз, она надела валенки, подпоясалась платком, как это делали блокадники, и пошла по улице тем путем, каким ходила в блокаду. Стояла у булочной, прислонясь к стене, садилась на панели отдохнуть, легла в подворотне, там, где лежала в сорок втором году. Когда узнали, что она не больна, собралась толпа, большинство не смеялись, задумчиво стояли над ней. Она продолжала свой путь «на ту блокадную работу», так же падала, беспомощно смотря на небо. Заходила в магазин на Литейном, где последний раз отоварила свою карточку. Врач-психиатр потом подтвердил, что она здорова, ею просто завладело прошлое, ей так нравилось. «Я разговариваю с ушедшими из жизни, — призналась она мне, — они меня понимают, они слушают, мне с ними хорошо». Работала она добросовестно, и со странностями ее смирились. Порой она чувствовала себя лежащей на Пискаревском кладбище, окруженной почестями, к ней идут экскурсии, кладут цветы… Эта история подействовала на меня, я не хотел отдаться во власть воспоминаний. Я избегал встреч однополчан, вечеров воспоминаний. Зачем? Я свое отвоевал, свое получил, оставьте меня в покое. Люди хотят слушать про подвиги, победы, и они правы. Что я буду им рассказывать? Как у меня вырезали взвод? Как мы душили немцев в овраге? Как прикрывались в поле трупами?
Осторожно, без стука, я опустил крышку сундука.
Мне вдруг подумалось, что та история с Волковым не канула бесследно. О самом Волкове я никогда не вспоминал, а вот мысль о потерях запала в душу и все последние месяцы войны не отпускала в коротких наших танковых боях, в засадах, особенно же когда нам на броню сажали пехоту…
Письма Волкова кончились. Оставалось одно, последнее, датированное 1949 годом, но я отложил его.
А от Бориса последней была телеграмма в Тбилиси, в ноябре 1945 года: «Выезжаю, встречай, целую. Борис». И все. Что было дальше — неизвестно. Письменных сведений нет. История обрывалась на самом интересном месте. Как поступают в таких случаях историки?
Итак, был только белый конверт с новым обратным адресом: Хабаровский край, почтовое отделение «Залив», С.А.Волкову.
Почерк почти не изменился. Шесть больших страниц, заполненных убористо сверху донизу, — писака чертов; если б как-нибудь уклониться от чтения! Где-то там был заготовлен сюрприз, таилась предназначенная мне мина, с какой стати я должен переться на нее…
«Не удивляйтесь этому письму, не возмущайтесь. Почему человек, который страдает от одиночества, не может написать женщине, с которой когда-то у него были добрые отношения? Мы так и не увиделись. Я любил писать Вам, и, смею думать. Вы отвечали мне с охотой. Конечно, Вы сейчас замужем, возможно, у Вас дети, ну и что из этого? Думаю, в глазах мужа и детей то, что Вам несколько лет писал с фронта человек о своем житье-бытье, о себе, рассуждал с Вами о живописи и литературе, никак Вас не порочит. Более того, если этот человек на основании переписки проникся к Вам чувством, осмеливался мечтать о взаимности — в этом тоже ничего плохого нет. Среди тех, кто Вас любил, был и некий Волков, бедняге не повезло, но все равно он был один из самых верных Ваших поклонников. То, что Вас любили, — это естественно, стыдиться тут нечего. Если Вы замужем — поздравляю Вас. Но почему-то мне кажется, что Ваш муж не Б.Л. Почему, не знаю. И если Ваш муж Б.Л. — все равно поздравляю. Все же он был храбрым и стойким солдатом. А то, что случилось со мною, в том необязательно видеть его злое участие. Я сам творил свою судьбу, не буду повторяться, об этом подробно писал прошлый раз. Мне когда-то, в той жизни, хотелось познакомиться с Вашими родителями. И вот не пришлось. Иметь хоть одного общего знакомого. Подумать только — пять лет минуло! Я часто вспоминаю не то, что я Вам писал, а то, как писал, как это помогало. Одно письмо я писал под минометным обстрелом. Мы лежали в палатке — хорошо прикрытие! — и ждали, попадет или нет. Бежать укрываться было некуда. Трое моих бойцов нервно курили самокрутку за самокруткой, а я писал Вам. И тоже ждал — пронесет, не пронесет? И не переставал писать, из суеверия, ни словом не упоминая про мины. Приятно вспоминать былые невзгоды…»
Дальше шли его стихи про войну. Там были две строчки, которые почему-то тронули меня:
Еще заметен след,
Еще нас могут вспомнить.
Где-то у меня были припрятаны сигареты. На всякий случай. Самые дешевые горлодеры «Прима». Я нашел их в кухне, на шкафу, пыльные, высохшие. От первой затяжки поплыло в голове, и слава богу, чем-то надо было прерваться. Мало ли что могло быть дальше. Могло быть и про меня. Почему нет?
Шел первый час ночи. Туман колыхался над землей, делал поляну за окном призрачной. Редкие тонкие сосны струились и затаивались в неровном свете. Желтый электрический свет фонарей ненужно горел на белом небе. Опечаленность была в этой картине, в этом неизвестно откуда льющемся свете. Я стоял, курил, смотрел, как вдруг спросил себя — не потому ли Жанна явилась, чтобы спросить ответа за Волкова, за его судьбу? Что еще могло заставить ее приехать? Ее настойчивость, ее угрюмость, ее нежелание ничего пояснить, пока я не прочту, — все, все сцепилось, стало на место. Волков ей написал, где-то узнала, кто-то намекнул. Поскольку комиссара нет, командира полка нет, из тех лейтенантов один я остался, то с меня весь спрос. Вали на серого, серый свезет. Ладно, прочитаем, там видно будет.
Каждый абзац был как препятствие, надо было перелезать, а сил не было, за каждым препятствием могло оказаться наставленное дуло…
«Как будто в 45 году я посылал Вам одно или два письма с просьбой выслать мне посылку. Если б Вы знали, Жанна, до чего мне стыдно. Бог ты мой, как я мог так опуститься. Единственным, причем не заслуживающим внимания, обстоятельством могло быть только отчаяние. Очень было голодно. Послевоенное время для всех было трудное, для нашего же брата особенно. Когда я ходил на завод, я с трудом поднимался на второй этаж в свою лабораторию. По дороге три раза отдыхал. Дрожали ноги. В таком состоянии я не выдержал и послал Вам письмо, просил мыло, кусок сала, свитер, что-то в этом роде. Война отняла у меня всех-родных, а приговор напугал тех немногих друзей, которые оставались. Почему-то я в этот момент устремился к Вам, это была слабость, бестактность, но тогда я полагал, что Вы так не сочтете. Простите меня, Жанна. Сейчас, когда я сыт, я вижу, что как бы хотел воспользоваться нашими отношениями и подкормиться. Воистину сытый голодного не разумеет. За эти годы обстоятельства мои изменились к лучшему. Сегодня праздник — Седьмое ноября. Я вернулся из гостей. Ел настоящие сибирские пельмени, тушеную баранину с картошкой, пирожки, колымский ликер, какао и тому подобные вкусные вещи. Как Вы знаете, я был осужден, срок у меня был небольшой, и я в точности тот же самый, кто писал Вам письма с фронта. Сейчас я сижу в кабинете директора завода. За окном воет пурга. Я работаю начальником производственно-технической части завода. Как раз по моей специальности технолога. Живу на вольной квартире. Оклад мой две тысячи рублей… Зачем я Вам пишу? Во-первых, чтобы принести извинения за то письмо, чтобы Вы убедились, что и в сытости я помню о Вас. Во-вторых, потому что скучаю без Вас. Та незримая связь, которая возникла у меня с Вами, не отпускает, держит меня, и слава богу. Разумом я сознавал, что Вы могли выйти замуж, но в душе, в самой ее глубине, мечтал, что Вы ждете меня. Только последнее время эта уверенность стала рушиться. Никаких оснований ни для уверенности, ни для сомнении у меня не было. Знал только, что не могла пропасть близость, которая у нас появилась. Мы рыли тоннель навстречу друг другу. Вы пробивались к моей душе, я — к Вашей. Никто так близко не добирался до моей сути, никому я так не открывался, и, хотя переписка оборвалась. Ваше место никто не может занять. Вы знаете, Жанна, физическое чувство, конечно, много значит. Но в постели взаимозаменяемость — вещь более легкая, чем в душе».
Хорошо было бы воспринимать это письмо как историческое, как архивный документ тех времен, когда автомобили гудели, паровозы дымили, письма писали чернилами. Письмо было длиннющее, очевидно, послано с оказией. Наконец-то Волков мог выговориться; он писал все так же без единой помарочки, без абзацев, что было правильно, поскольку жизнь идет сплошняком, без абзацев и без помарок. Ошибки — как их вычеркнешь? Он рассказывал о своих делах, отвлекаясь на пейзажи и описания здешней природы.
В 1946 году его отправили в Москву и предложили работать по специальности. То есть практически его скоро заметили. Он стал руководить научно-исследовательской темой. Ему дали лабораторию и полигон. Через два года случилось несчастье — произошел взрыв. Волкову обожгло руки, голову, переломало кости. Чудом сохранились глаза. Когда он подлечился, его опять наказали. Как руководитель, он должен был отвечать.
Отправили в Магадан, сразу на должность начальника производства. С неподдельным восторгом описывал он поездку на пароходе — пролив Лаперуза, последний маяк Японии, Охотское море… Во время шторма он носился с кормы на нос, стараясь ничего не упустить. Качка на него не действовала. Он любовался бурей и сравнивал ее с картиной Айвазовского «Девятый вал». В свое время у него, видите ли, имелись сомнения — правильный ли цвет волны написал художник, бывают ли такие краски на гребне. Вцепившись в поручни, он проверял: огромный вал вздымался над головой, и оказалось, что Айвазовский прав. Приглядываясь к пылающим краскам тайги, он вспоминает Куинджи, Левитана, Шишкина, ну прямо заметки искусствоведа, будто он то и дело забегает в Русский музей сравнить.
Любой посторонний читатель вознегодовал бы — чего он строит из себя, ваньку валяет, до пейзажей ли? Манерничанье все это. Но я-то знал — кто пишет и кому. Ему показать надо было Жанне, что в любых условиях духовная жизнь его не гасла, в нем осталось поэтическое восприятие мира, не надо его жалеть, он все тот же, ему не нужны скидки. Иногда он перебирал в своих восторгах перед дикой красой природы. Его благодушие сбивалось на фальшь. Однако ни одной жалобы, ни укора — ничего не позволил себе. Роль трудная, под конец ему все больших усилий стоило удерживать себя, сам себя за горло держал, иногда полузадушенный вскрик послышится — одиночество («Никого у меня не осталось, и уже не приобрести»), неуверенность («Хотел бы знать, что Вы думаете, читая это письмо?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13


А-П

П-Я