https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Am-Pm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Только по-другому нельзя. Ты не думай, Басаргина, я деньжат подбрасывать буду… Телка вот эта мордатая, которая его зализала, обрыдала всего, это нянька, что ли? Давай с этого и начнем: няньку я беру на себя! А вообще я знаешь как понимаю! Тут, с тобой, у него совершенно другая панорама перспективы. Москва же… Тем более ты с языком. Он у тебя в момент по инглишу залопочет… А я мешать не буду. Ну, может, только так, иногда… На часок закачусь… Если не прогоните!
Я молчала.
Конечно, я догадывалась, что дело было не только в Гришке.
В отличие от Щеколдиной-мутер, Зюнька, видно, не забыл то, что они со мной сотворили когда-то. И кажется, я сильно преувеличивала его дебильность. Всю жизнь мутер водила его на поводке, в наморднике и приучала, как бобика, выполнять ее приказы не раздумывая. Но что-то там в этом забалованном парне еще оставалось девственно-невинным и нетронутым, и, по-моему, Гришунькино одиночество, его ужас перед чужими, его бездомность так бы не тронули его, если бы когда-то в своем детстве он не переживал чего-то похожего. Если я не забыла того, о чем сплетничала Горохова, то сопливого Зюньку мутер, занятая учебой в юридическом, а затем судейскими делами, держала на расстоянии от себя, перебрасывая от одного родственника к другому, что-то там у нее не складывалось в семье с мужем — лектором общества «Знание», и несколько лет они жили отдельно друг от друга, хотя формально и оставались семьей, поскольку развод мог лишить их партийной непорочности.
Мое молчание Зюнька понял как-то по-другому. Он поугрюмел.
— Басаргина, Басаргина!.. Может, я сдуру к тебе? Может, тебя это не устраивает? Тогда скажи — как? Главное, чтобы ему было нормально! Скажи — я все сделаю!
— Балда, — сказала я наконец. — Ты же сделал!
И начала реветь.
…Мы просидели с ним в кухне до утра. Я все время бегала в детскую, я боялась, что мне все это снится. Мальчонка спал спокойно, дышал ровно. Пуделишка похрапывала, свернувшись в мохнатый клубочек в его ногах, а нянька Арина, разобиженная, лежала в дальнем углу на своей постели и, отвернувшись к стене, делала вид, что читает при ночничке «Лолиту». Наконец она не выдержала и сказала мне сипло:
— Что вы гоняете туда-сюда, будто меня нет?
По-моему, она считала, что я ее жестоко унизила при постороннем симпатичном парне, и разделить нашу трапезу категорически отказалась. Мне было как-то не до ее закидонов.
И Зюнька, и я, не сговариваясь, старательно избегали самой больной темы — как они поступили со мной когда-то. Мы словно переходили Волгу по первому тонкому льду, старательно обходя черные плешки промоин и парящие полыньи. Зюнька лишь мельком обмолвился, что Ирка Горохова уже уехала с кем-то на юга и клятвенно пообещала больше вблизи него не возникать. Так же вскользь он помянул Кена, в том смысле, что тот еще при Туманских присматривался к местным судоремонтным мастерским, заброшенным еще с девяностого года. Мастерские уже растащили в куски, на стапелях еще стояли не порезанные на лом две самоходные баржи, на которые не успели поставить двигатели и которые его очень интересовали.
Больше Зюнька ничего не знал, кроме еще одного: «По-моему, он под мутер клинья бьет…»
Чему я, зная Тимура Хакимовича и его склонность к особам скандинавско-прибалтийского типа не старше двадцати пяти, просто не поверила.
Это было как бы совершенно ненужное упоминание имен, с которыми у меня (возможно, и у него) были связаны очевидные малоприятности, и мы торопливо переключились на более приятное. Более приятным для нас с ним был наш город, наше детство. Мы с Зюнькой долгие годы шлепали в одну школу, только я его опережала на три класса. Учителя у нас были одни и те же, и мы дружно ржали, вспоминая нашего физрука по кликухе Месье, тощего, как жердь, престарелого бабника, который красил волосы, усики и баки, изо всех видов спорта признавал только фехтование на шпагах, рапирах и эспадронах и жутко любил выступать на школьных вечерах самодеятельности, гикая и сигая в летящем шпагате на учебный манекен, который протыкал своей рапирой. Костюм для фехтования, узкий камзол и короткие панталончики из белого полотна, был уже старый, и он штопал его и подлатывал, потому что купить новый по нынешним временам не мог. Фехтовальные защитные маски он тоже чинил сам, затягивая дырки проволочками, и мы боялись его фехтовальных бзиков, потому что запросто могли получить в лоб укол или проткнуть глаз.
В каждом городе есть свой сумасшедший. У нас он тоже был — привокзальный алкаш Насос, который, наклюкавшись, забирался на постамент памятника Ильичу и произносил многочасовые речи, как с праздничной трибуны, приветствовал невидимые колонны трудящихся и орал: «Привет труженикам девятого банно-прачечного комбината! Пятилетку в четыре года! Ура-а-а!» Мильтоны его не трогали, потому что это было бессмысленно: все знали, что у него есть справка из психдиспансера, и, когда он засыпал, на площадь за ним с тачкой на четырех колесах приходила мать, тихая старушка. Она грузила сынка на тачку и везла домой.
Зюнька знал все, что знала и я, катался на ледянке с того же раската, вылетая на лед Волги, ходил на «протыр» на киносеансы для взрослых, в кинотеатр «Садко», он тоже застал времена, когда никаких видиков не было, и малолеток по вечерам в кино не допускали, «смыкал» на мормышку окуньков, когда Волга заковывалась и весь город высыпал на лед, крутил коловоротами дырки для подводного лова, помнил, как громкоговоритель на набережной пел голосом молодого Кобзона «Пока я ходить умею…».
Отцы и матери города, тогда исполкомовского и райкомовского разлива, мормышками не баловались, но считали своим долгом показать себя трудовому народу и прогуливались по набережной, чинно беседуя о судьбах любимой Родины вообще и вверенного им города в частности.
На лед выезжала гуманитарная автолавка, такой синий фургон, с которого продавали, спасая от мороза рыбачков, водяру в розлив, бутеры с колбаской и красной икрой (тогда она стоила копейки), и отгуливающими выходные народами овладевало всеобщее воодушевление. Я крутилась возле Панкратыча, который, закутанный в тулуп, в меховом треухе, валенках с галошами, сидел, как памятник самому себе, на ящике над дыркой во льду, клюкал из фляжки и пытался прогнать меня в тепло, домой. Выуженные полосатые окуньки, еще какая-то рыбья мелочь прыгали по льду, я их собирала, они пахли свежо и арбузно.
Во времена идиотской горбачевской борьбы с алкоголизмом автолавку уже на лед не выпускали, закусь с колбаской и икоркой тоже куда-то пропала, но все знали, что под старым мостом сидят с пяток бабок с самогонкой в китайских термосах и продают как бы чай. Иногда на лед выезжал местный грузин, дядя Левой, у которого была будка по починке и чистке обуви возле вокзала. Он вывозил якобы подышать свежим воздухом свою бабушку, грузную старуху в черном, закутанную в платки. Бабушка сидела в кресле, поставленном на лыжи, и даже менты прекрасно знали, что под юбками у нее громадная бутыль с чачей. Менты делали вид, что жутко борются, рыбаки делали вид, что жутко их боятся, но морозище и ветер равнял всех, и все алкали из одних и тех же источников. Правда, рыбаков прибавлялось, и это было уже для многих не зимнее развлечение, а рыбалка всерьез, продукты все дорожали и дорожали, многое вообще куда-то исчезало из продажи, и зимняя свежая рыбка становилась ощутимым подспорьем для многих семей.
А как-то даже я увидела нашего Месье, который неумело сверлил лед коловоротом и, кажется, впервые присоединился к добытчикам. Академик Басаргин, дедулька мой обожаемый, тихо ржал:
— Мотай на ус, Лизавета. Чего там в Москве не придумывают, а Волга, она все еще впадает в Каспийское море… Любой указ на козе объехать можно… И Волге впадать туда же… Если, конечно, ее каким-нибудь указом куда-нибудь не прикажут повернуть! Перестройщики, мать их!..
Я досады и тревоги Панкратыча по малолетству не понимала Тогда больше всего меня волновало то, что моя соседка по парте, Горохова Ираидка, уже с гордостью напялила лифчик первого размера, а на моей плоской грудке все еще торчали два розовых прыщичка, что было по меньшей мере унизительно.
…Зюнька принес с собой то, что, казалось, осталось для меня далеко позади: мой городишко, людей, которые знали меня и которых знала я, времена, которые уже никогда не возвратятся. И оказалось, что все это было для меня не просто неповторимым, но самым главным, самым важным, и память о том, как я начиналась, чем жила и о чем мечтала, полыхнула вдруг остро и беспощадно, как будто я еще могла бы вернуться туда, к самой себе, к живому деду, тогдашней Гаше и тогдашней Гороховой, к Петьке Клецову, будто я уже не потрепанная особа двадцати семи годов, которую вынесло по кривой в столицу к делишкам, которые я не очень понимала и очень не любила, а все еще та, прежняя, беззаботная и простодушная, нетерпеливо ждущая, когда можно будет смыться в настоящую жизнь, переступить порог дедова дома, за которым — счастье…
О своих нынешних занятиях Щекоддин не распространялся, сказал только: «Немножко „покрышевал“ в Твери, в одной команде… Но мутер дала по мозгам, когда в мэры нацелилась. Чтобы не портил ей биографию. Так, кручусь по мелочам…» И стал рассказывать, как все, кто знал внучку Иннокентия Панкратыча Басаргина (а это был почти весь город), пришли в восторг и изумление, когда на обложке дамского двухнедельника появилось мое изображение. Кто-то оборотистый смотался в Москву и прикупил несколько десятков экземпляров того номера и толкал журнал с рук в три цены, а вышибленный уже на пенсион по дряхлости Месье рассказывал всем, как готовил из меня в школе классную рапиристку, хотя это было полным враньем: в младые лета я бегала на городском стадионе четырехсотку и прыгала в длину, но даже до первого разряда не добежала и не допрыгалась.
Когда под утро он собрался уходить, сообщив, что должен встретиться с каким-то московским приятелем, который обещал ему новый двигатель для катера, я, совсем размякнув, сказала ему, что он может приходить в мой дом к Гришке в любое время дня и ночи. Он, подумав, отказался:
— Лучше не надо, Лиза, пока. Он же боится меня, как Бармалея. Дрожит весь. Я позванивать буду. А там как выйдет. Чего загадывать?
Он вынул из чемодана бумажник, хотел отстегнуть денег на Гришкино содержание, я завелась, он настаивать не стал. Но когда я, проводив его до парадного, вернулась, увидела, что он успел подсунуть под тарелку на столе пачку купюр. И меня это неприятно резануло, словно он хотел нанять меня в полубонны-полумамочки для своего сына.
С Ариной мы, конечно, помирились. О Зюньке она отозвалась восхищенно:
— Какой кадр, а? Ну я прямо потащилась… Конечно, вы для него уже слишком старая, Юрьевна, а вот у меня до сих пор коленки дрожат…
С этой позиции я Зиновия Щеколдина никогда всерьез не рассматривала, но не без изумления поняла, что относиться к Зюньке, как прежде, как к подонку высшей пробы, уже не смогу.
Гришунька еще спал, а я уж включила все свои каналы: вызвала из медцентра наТверской педиатра, подключила невропатолога. Я решила устроить моему солдатику медицинскую ревизию по всем статьям. Мне казалось, что его вываляли в каких-то помойках, прикасались к нему грязными лапами, и мне еще придется долго отчищать его запачканную страхами, отчаянием и безнадежностью душу до прежнего состояния. Больше всего я боялась, что теперь он никогда не будет смеяться. Но засмеялся он в то же утро, заливисто и восторженно, и когда я влетела в детскую, он лежал на ковре, а Варечка изображала из себя грозного пса, покусывая его за босые пятки, наскакивая и лая. Половину его тапочки пуделишка уже слопала.
Узнав о том, что Гришка уже дома, Чичерюкин примчался, как на пожар. Но в отличие от меня никаких особых восторгов не выразил.
— Что-то тут не то, Лизавета, — сказал он. — Что-то мне не очень верится, чтобы этот самый сыночек без позволения мамочки себя в гуманисты записал… Это все мадам Щеколдина крутит! Она свои яйца в одну корзину никогда не кладет. У нее всегда запасные варианты для отхода в тылы заготовлены. Она же прекрасно понимала: раз Гришунь-ка у них, ты, только чтобы его видеть, на что угодно пойдешь. Вроде кнопочки, только жми на тебя… И так получается, что это тебе вроде отсигналили: мы — с добром, и ты нас не забывай… Мы уже как бы не чужие!
— О чем вы, Михайлыч?
— Вляпались они, Лизавета, с нашим Кеном. Не знаю, на чем он эту мэршу подцепил. Но похоже, во всяком случае, мои источники в этом вполне уверены, наш Хакимыч своего не упустил. Свел твою Щеколдиниху с «Пеликаном». Она почти все бюджетные деньги и городскую казну под проценты постоянно в банк перекачивает. Знаешь, как это делается. Зарплата никому не платится по году, пенсии придерживают, все, значит, Москва виновата… А денежки между тем крутятся, навар идет, и немалый… Так что неизвестно уже, чей это городишко: ее или уже Хакимыча? Он же еще Викентьевну уговаривал, мол, само все в руки идет. Обувная фабричка в банкротах, верфи почти что ничейные, земли под коттеджи вдоль Волги — только толкай… Да, между прочим, это же Кен Нину Викентьевну с городскими властями свел, когда ей территория приглянулась!
Так что их с Щеколдиной взаимная любовь и дружба вон еще откуда тянется, с девяносто второго…
На мой взгляд, наш безопасник по чекистской привычке везде видеть комбинации и враждебные "Системе "Т" заговоры сильно нагнетал. Но возражать ему было бессмысленно.
Тут к нам прибежал Гришка, ткнулся ему в коленки и закричал:
— Дядя Кузя, дай пистолетик подержать! Чич чмокнул его в макушку и сказал грустно:
— Вырастешь — еще надержишься… Гришка умчался.
— Вот что, Лизавета. — Михайлыч был очень серьезен. — Есть такая байка, что снаряд в одно место дважды не попадает. Вранье все это — я видел, попадает! Один прокол с мальчиком мы уже имеем, а береженого Бог бережет. Да и мне легче будет, вы ж как зайцы разбегаетесь, не уследишь. Так что давай-ка парня куда подальше припрячем, вместе с Аришкой… Я Костяя отдам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39


А-П

П-Я