Качество удивило, рекомендую всем 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


«Это было самое горькое время. Приходилось голодать буквально, но какой аппетит был — ужас!» — говорил Некрасов.
«Самое горькое». Это, очевидно, осень и зима 1838 года. Конечно, момент, когда голод и холод уже в полном смысле подошли смертно, так сказать, улично, под забором, видимо, остался страшным эпизодом, но более или менее постоянное голодание было повседневным бытом.
«Ровно три года, — рассказывал позднее Некрасов, — я чувствовал себя постоянно, каждый день голодным. Приходилось есть не только плохо, не только впроголодь, но и не каждый день». Три года — это: 1838—1839—1840.
Способы к прокормлению искались разные. Это и особого рода ресторанное питание. «Не раз доходило до того, что я отправлялся в один ресторан в Морской, где дозволялось читать газеты, хотя бы ничего и не спросил себе. Возьмешь, бывало, для виду газету, а сам пододвинешь к себе тарелку с хлебом, ешь».
Это и еда на богемную шаромыжку, когда уже завелись актерские знакомства, в ресторанчике «Феникс» рядом с Александринским театром. Это и кое-какая еда у знакомых, чуть ли не «Христа ради».
«Мне, — вспоминает сестра режиссера Александринки Н. И. Куликова артистка А. И. Шуберт, — горько и стыдно вспомнить, что мы с маменькой прозвали его «несчастным».
— Кто там пришел? — бывало, спросит маменька. — Несчастный? — И потом обратится к нему: — Небось есть хотите?
— Позвольте.
— Акулина, подай ему, что от обеда осталось. Особенно жалким выглядел Некрасов в холодное время. Очень беден, одет плохо, все как-то дрожал и пожимался. Руки у него были голые, красные, белья не было видно, но шею обертывал он красным вязаным шарфом, очень изорванным. Раз я имела нахальство спросить его:
— Вы зачем такой рваный надели?
Он окинул меня сердитым взглядом и резко ответил:
— Этот шарф вязала моя мать».
Тот же режиссер Куликов рассказывал, как молодой Некрасов в сильный мороз часто являлся к нему, «как. бы весь застывший от холода, без верхнего пальто, без калош, без всяких признаков верхнего белья, с шарфом на шее».
Когда позднее Некрасов в одном из своих циклов будет писать стихи — раздел «Кому холодно, кому жарко», то он будет его писать как человек, долго поживший в шкуре тех, «кому холодно».
Разве не поражает эта деталь и как бы постоянная примета, врезавшаяся в память молодой артистки — «все как-то дрожал и пожимался»: так говорят о шелудивых собаках. Да ведь и подавали-то гостю как собаке: «Что от обеда осталось».
Вот когда и как ломалось, вот куда уходило железное здоровье. Да только оно-то, наверное, и позволило выжить.
Дрожал на улице, дрожал и дома: по углам и подвалам.
Конечно, молодость есть молодость, часто без заботы и без думы о завтрашнем дне, и с «трын-травой», и с «пропади все пропадом». Случалось — особенно чуть позднее, — получая кое-какие деньжонки, разжиться и развлечься, отвлечься и напиться. Любопытен один эпизод, относящийся к 1840—1841 годам, когда Некрасов уже сотрудничал у Кони и кое-что получал более или менее регулярно. Эпизод бытовой, но с историческими лицами. Некрасов жил тогда, снимая маленькую квартирку, вместе с двумя юнкерами, которым позволяли отлучаться из училища, и не только на праздники. Как вспоминал один из участников (в пересказе врача Н. А. Белоголового) , «все трое были очень молоды, любили весело пожить и, получивши свои небольшие доходы, чрезвычайно быстро спускали их с рук и потом, в ожидании следующей получки, впадали в меланхолию и жили отшельниками. Вот в эти-то тощие недели и периодические безденежья Некрасову приходилось особенно бедствовать и терпеть от голоду и холоду, тогда как для его товарищей юнкеров школа служила спасительною пристанью, в которой они имели все необходимое».
Однажды Некрасов предложил одному из квартирантов отправиться, замаскировавшись, на вечеринку в знакомую чиновничью семью. Взяли в костюмерной лавочке костюмы: один — венцианского дожа, другой — испанского гранда. Подсчитав предварительно деньги на уплату за прокат костюмов и решив, что хватит, отправились, но потом еще куда-то заехали, что-то выпили. Вернувшись под утро, поняли, что денег нет.
Соквартирант Некрасова вспоминает, как «они сначала бегали в маскарадных костюмах по своей нетопленой квартире, тщетно стараясь согреться в коротеньких тогах и в длинных чулках вместо панталон и недоумевая, как выйти им из такого нелепого положения, и как потом, чтобы отогреть окоченевшие члены, они решили пожертвовать для растопки печи одним стулом из своей убогой меблировки и поддерживали огонь мочалкой... есть было решительно нечего, и купить было не на что, и только после долгих переговоров лавочник, у которого были раньше заложены две серебряные ложки, единственная драгоценность Некрасова и подарок его матери» согласился отпустить им в долг студени, и дож и гранд поделили между собой эту незатейливую трапезу».
«Дож» действительно станет позднее в своем роде дожем: великим русским поэтом и одним из очень богатых людей. А «гранд» со временем окажется могущественнее иных и чуть ли не всех грандов — диктатором всея России: ведь именно Михаил Тариелович Лорис-Меликов, а это он в юные годы был сотрапезником Некрасова в употреблении скудной порции холодца, попытается осуществить то, что в русской истории получит название «диктатуры сердца».
Вскоре они расстанутся навсегда: Лорис-Меликов вернется в столицу только в 1878 году, то есть после смерти поэта.
Тем не менее еще раз они, правда, заочно, сойдутся. В 1875 году Некрасов попросит у всесильного начальника Терской области о помощи оказавшемуся там бедолаге, одному из демократических литераторов — Н. Благовещенскому, и Лорис-Меликов не откажет, пристраивая его у себя и в статкомитете, и в «Губернских ведомостях». Видно, съеденный в молодые годы совместно голодный кусок иногда кое-что значит.
Некрасов был человеком страстного, гордого и независимого характера. Это точно и прекрасно подтвердила вся история первоначального разрыва с отцом, да и вся дальнейшая его судьба. Собственно, первоначально гордость и независимость, пожалуй, именно в отношениях с отцом сосредоточились, и проявлялись, и удовлетворялись. Кажется, здесь-то он ни разу ни на что не пожаловался и ни разу ничего не попросил. Здесь своей судьбой он обязан только себе во всем — в плохом и в хорошем. И достиг абсолютной независимости от отца и свободного отношения к нему. В Петербурге же гордость и достоинство прежде всего в силу бедности и нищеты подвергались испытаниям постоянным и, естественно, претерпевали оскорбления и унижения. Вот тогда-то, видимо, в один из горчайших дней он дал себе слово на одно исполнение.
Вообще обязательства и обеты для русской молодежи дело нередкое. Крепостное право было отменено и потому, что русские юноши с детства давали клятвы на борьбу с ним. Вспомним клятву Герцена и Огарева на Воробьевых горах. А «аннибалова клятва» Тургенева? Сам Некрасов, уже ъ стихах, расскажет, «какие клятвы я давал». Это — в отрочестве на Волге.
Надо сказать, что ни Герцену, ни Огареву, ни Тургеневу никогда не грозила ни голодная, ни холодная смерть, а независимость, даже, скажем, в пору ссылки, вполне обеспечивалась тем, что у них, говоря некрасовским стихом, «наследственное есть».
А вот и еще клятва. В самую погибельную-то свою петербургскую пору Некрасов и дает себе слово: не умереть на чердаке. Может быть, только Достоевский вполне понял конечный смысл, безусловное значение такого слова и почти демоническую неукоснительность его исполнения:
«Миллион — вот демон Некрасова! Что ж, он любил так золото, роскошь, наслаждения и, чтобы иметь их, пускался в «практичности»? Нет, скорее это был другого характера демон, это был самый мрачный и унизительный бес. Это был демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твердой стеной и независимо, спокойно смотреть на их угрозы. Я думаю, этот демон присосался еще к сердцу ребенка, ребенка пятнадцати лет, очутившегося на петербургской мостовой, почти бежавшего от отца...
Это была жажда мрачного, угрюмого, отъединенного самообеспечения, чтобы уже не зависеть ни от кого. Я думаю, что я не ошибаюсь, я припоминаю кое-что из самого первого моего знакомства с ним. По крайней мере мне так казалось потом всю жизнь. Но этот демон все же был низкий демон...» .
А связь с «золотом» изначально демонична. Таким путем достигнутая независимость фатальным образом рождала множество новых противоречий и иных зависимостей.
В выполнении, так сказать, программы-максимум нужно было начинать с минимума. Для того чтобы жить потом, нужно было выжить сейчас. К 40-му году почти кончилось время трудовой поденщины: широкой и разнообразной — от писания за несколько копеек крестьянских писем и прошений на Сенной до репетиторства «по всем русским предметам» десятка мальчишек у содержавшего пансион Бенецкого.
Но кончилось и время «высокого» литературного труда. Кончилось полным сокрушением. Он начал писать «эгоистически», для денег. Все это обернулось тем, что трудовой поденщиной стала поденщина литературная.
До этой поры такого у него не бывало. Теперь Некрасов стал писать за деньги и для денег. Причем начал с откровенной, говоря нынешним словом, халтуры. Уже в сентябре 1840 года он продал известному книжному барыге Полякову свои рукописи, рассчитанные на лубочное издание: «Баба-Яга, Костяная нога», «Сказка о царевне Ясносвете», «Юность Ломоносова», «Великорусский поступок», «Федя и Володя». Впрочем, «Юность Ломоносова» была изготовлена как наставляющая педагогическая поделка в пору недолгого репетиторства ее автора. 4 января 1841 года вышла у Полякова сказка «Баба-Яга, Костяная нога». Вышла без подписи, но для того, чтобы снять подпись, уже не нужны были советы Жуковского: Некрасов понимал, что выпускает в свет. Ну а уж Поляков тем более знал, что нужно его массовому читателю. «Был я, — вспоминал Некрасов, — поставщиком у тогдашнего Полякова, — писал азбуки, сказки по его заказу. В заглавие сказки: «Баба-Яга, Костяная нога» он прибавил: ж... жиленая», я замарал в корректуре. Увидав меня, он изъявил удивление и просил выставить первые буквы ж... ж. Не знаю, пропустила ли ему цензура. Лет через тридцать, по какому-то неведомому мне праву, выпустил эту книгу г. Печаткин. Жиленой ж... там не было, но зато было мое имя, чего не было в поляковских изданиях».
Не все было у Некрасова в то время литературной халтурой, но вся литература делалась для заработка. Для такой литературы нужно было и постоянное литературное пристанище. С легкой, как оказалось и на этот раз, руки Бенецкого удалось познакомиться с Федором Алексеевичем Кони: он преподавал историю все в том же Дворянском полку, где учил Бенецкий и где отказался учиться по приезде в Петербург юный Некрасов. Кони стал привлекать молодого Некрасова для более или менее регулярной работы, даже напечатал поначалу несколько его «высоких» романтических стихотворений.
Для освоения широкой «низовой» журнальной литературной повседневной работы трудно было найти более удачного патрона, чем Кони. Он и писатель, и рецензент, и драматург, и, главное, журнальный редактор: «Пантеона русского и всех европейских театров» и «Литературной газеты». Тогда же, почти сразу, много поднаторевший в делах опытный Кони дал совет писать прозой. А на колебания и на сомнения в способности так писать дал второй простой совет — рассказать о чем-то таком, что было в самой жизни, как в жизни.
Это оказалось делом довольно простым: к двадцати годам одного только петербургского трехлетнего опыта накопилось за глаза. Ума и наблюдательности тоже хватало.
В «Пантеоне» у Кони же появился и опытный образец — повесть из чиновничьей жизни «Макар Осипович Случайный». Напечатана под псевдонимом Н. Перепельский. А вскоре рассказ «Без вести пропавший пиита». Сам автор оказался в положении такого пропавшего без вести пииты и потому, что поэзия была им отставлена. Но не стихи. В том же «Пантеоне» ,в трех номерах печатается обширный стихотворный фельетон «Провинциальный подьячий в Петербурге». Псевдоним — «Феоклист Боб», а через несколько номеров продолжение «Провинциальный подьячий опять в Петербурге. Беда неминучая и радость могучая». Псевдоним: «Иван Грибовников». Позднее появятся «И. А. Пружинин», «К. Пупин», «Александр Бухалов» и др.; под собственным именем почти ничего не печатается.
Пожалуй, сама множественность подобных псевдонимов в данном случае свидетельствовала об отказе от себя и уже о потере себя.
И издания Кони (прежде всего «Пантеон»), и занятия Кони (изготовление водевилей) и, соответственно, окружение Кони (актерская и вообще театральная среда) не только приобщали молодого Некрасова к театру. Некрасов вообще был очень театральным человеком: и в молодости, и в зрелости, и в России, и на Западе, когда стал там бывать, немало находился в театре, неплохо знал жизнь сцены и, как говорится, жизнь кулис. Дружил с актерами. А в пору работы у Кони пожил и жизнью театральной богемы, не самого высокого разбора, конечно.
Естественно, что тогда же он стал писать для театра: писать в соответствии с общим характером его литературной работы — для заработка и то, что полегче. Водевиль. Полегче и по существу, по содержанию, полегче и по методике приготовления: часто полупереводы, полупеределки из чужого, а иногда и из своего. Д. П. Григорович вспоминает о том, что жить тогда «одним литературным трудом едва ли было возможно. Практический ум Некрасова помог ему обойти затруднения: он свел знакомство с Куликовым, главным режиссером русской труппы, и стал работать для театра. Из пьес его помню только водевиль «Шила в мешке не утаишь, девушку под замком не упрячешь». Он тогда же перевел пятиактную драму «LanouvelleFauchon» под названием «Материнское благословение». Каким образом ухитрился он это сделать, не зная буквально слова по-французски, остается непонятным. Сколько нужно было воли, терпения, чтобы, частью пользуясь объяснениями случайно заходивших знакомых, частью по лексикону, довести до конца такую работу».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я