Скидки, аккуратно доставили 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

После в умирающем Рок-клубе на улице Рубинштейна произошла продолжительная пьянка под названием поминки, а на следующий день позвонил режиссер Леша Лебедев и снова уговорил поработать над фильмом…
Целый год я промыкался по больницам и понял главное: если б попался в гестапо, то выдал бы военную тайну после первой же пытки. Сперва Мариинская больница для бедных, где по гулким коридорам краснорожие от мороза санитары катали мертвых старушек. Но тогда еще было почти весело выходить на Литейный, покупать в “Букинисте” неактуальные книги задешево, встречать знакомых, чувствуя себя выздоравливающим, пустозвонить про кайф жизни, говоря об удаче случившегося (“Не триппер ведь! В моем возрасте пора уже иметь респектабельную болезнь!”), и о том, как хорошо ко всему прочему иметь койко-место поблизости от Невской першпективы… Но после Мариинки стало хуже. Как-то еще отпраздновался Новый год. К русскому Рождеству зашатались и выпали два передних зуба и заболели ноги. Сильнее всего они болели по ночам, горели, словно обожженные кипятком. Я выходил в полночь и бежал хромой трусцой до трамвайного парка, и боль проходила. Возвращался и ложился — боль начиналась снова. Выходил и бежал и в три ночи, и в шесть утра… Второй раз Мариинка оказалась кошмаром. Но не только для меня — и это странным образом утешало. Как-то ночью в курилке, предварявшей вход в больничный сортир, я мыкал бессонное время. Вдруг распахнулась дверь, и от унитаза шагнул здоровенный пузатый мужчина, лицом и усами похожий на Чапаева, а торсом на Тараса Бульбу. Голова его была обвязана полотенцем. В вытянутой руке Тарас Чапаев держал деревянный стульчак, который из-за головных болей, видимо, забыл поставить к стене. Так со стульчаком и пошел по темному коридору…
Фигня моя называлась острая полиневропатия и ничем не лечилась. В популярной литературе говорилось: следует терпеть шесть — восемь месяцев, затем начнет проходить. Но терпеть было трудно, и ближе к весне я отправился лечиться в Озерки. Оттуда до Невского далековато, зато здание имело почти цивильный вид, а на первом этаже работало кафе, куда я, еле передвигая ноги, таскался каждый день, нащупывая ослабшую связь с жизнью.
Волочусь как-то, а за спиной:
— Владимир, — слышу на слабом выдохе.
Оборачиваюсь и узнаю сразу:
— Эх, — говорю, — и ты здесь, Женя!
Он держится за сердце и каждую минуту глотает пилюли, а я держусь за стену. Но мы еще держимся. Сидим в кафе, потому что спешить некуда. Последний раз мы виделись мельком две пятилетки назад. Было время, жили рядом и дружили, любили битлов и роллингов. Когда я продавал коллекцию, Женя купил у меня несколько раритетов типа “Beetwen the button” в английском издании. Я все продал, все юношеские грезы в пользу образовавшейся семьи, а через пару лет нашел в диване виниловый “Electric ladyland” Хендрикса и поехал с ним по проспекту Луначарского, прямому, как гитарный гриф, к Жене, жившему тогда напротив Сосновского леса. И был день. И была белая ночь. И пришло время совершить глиссандо по проспекту домой, но почти не оставалось трезвых сил. Замечаю каток и нескольких мужиков в оранжевых жилетах. Они лениво бросают асфальт в дырки на проспекте. Ночные труженики, бедняжки.
— Люди! — обращаюсь я к народу и начинаю импровизировать, как Джимми. — Подвезите до дома!
— А? Что такое? — заволновались дорожные рабочие.
— Ну не знаю! На пол-литра даю!
Рабочие тут же побросали лопаты, один из них сел за руль, а меня пригласил устроиться рядом. Каток катил со скоростью пять километров в час. Оранжевые жилеты, боясь профукать водку и не доверяя, похоже, водиле, семенили за катком, словно почетные факельщики не от слова “fuck”, а от слова факел. Я пел песни с “двойника” Хендрикса, поставив ногу в ведро с соляркой. Каток катил по проспекту, и на востоке всходило красное солнце, и счастье продолжалось навсегда…
— Хирург говорит, что надо пороть, — говорит Женя, — то есть резать, то есть оперировать.
— Резать сердце, — качаю головой.
— Коронарное шунтирование.
— Как Ельцина.
— Три месяца протяну, сказали. Теперь надо собрать денег на операцию.
У Жени красивое лицо незлого человека и борода, как когда-то в юности. И у меня борода, как тогда. Мы тут в больнице словно братья или моджахеды, похожие друг на друга молодостью, которая, не хочется верить, что прошла.
Тем временем жена окончательно свихнулась, а ведь, когда познакомились, находилась в своем уме. Но все-таки не в моем. Пятнадцать лет назад почти. Но тогда имелась девятиметровая комнатка с видом на разлагающуюся помойку, и от благоприобретенного пейзажа можно было скрыться, только спрятавшись под одеялом, а такое укрывательство лечит безумие в зародыше у мужчин и женщин, когда они together.
Потом социализм зашатался, но упал не сразу. Сперва мне дали квартиру как официальному писателю, вступившему в творческий союз. Перед тем я выпустил первую книгу повестей и рассказов “Третий закон Ньютона” и подал заявление. Приятель-прозаик Валера Суров говорил:
— Это все равно что майором стать. Нет! Полковником!
Полковником или нет, но на гребне эйфории я попал в историю. В ней я японским ударом ноги вышиб хулигана вместе с дверью одного нефешенебельного ресторана, а заодно отмахнулся от набежавшего сзади. Набежавший оказался нетрезвым милиционером из компании вышибленного хулигана, и дело закончилось отделением, где всякий мент всегда прав. Но меня отпустили, выписав повестку на административную комиссию.
Жена ходила беременная с круглым животом и ничего не знала. Тогда же я первый раз в жизни получил халявную путевку в Дом творчества Комарово, куда и отправился на две недели с позволения беременной. Считалось, что после родов мне будет сложно творить, и следовало воспользоваться предоставленной возможностью. Один знакомый опер, специалист по расчлененным трупам и поэт Валера Гаврилов обещал отмазать, куда-то позвонил и сказал: все, мол, о’кей, договорился, придешь, получишь небольшой штраф, ерунда, а не проблема…
Устроившись в номере Дома творчества, я успел разложить на письменном столе чистые листы бумаги, карандаши и авторучку, прогуляться по разыгравшейся весне и подышать хвойным сырым воздухом курортного вечера; успел переночевать и проснуться, надеть костюм и рубашку с галстуком и респектабельный плащ; успел доехать на электричке до города, а затем на метро до нужной остановки. Вот и все, что удалось…
Офицер порылся в стопке бумаг, достал паспорт с приколотыми к нему листками, пробежал взглядом протокол, взглянул на меня уже осмысленно, как бы узнавая, узаконивая на мне производственный ярлык, и сказал вдруг мягко и почти по-родственному:
— Подождите в комнате. Посидите. Скоро поедем.
В комнате находился еще мужчина — кашляющий, хмурый верзила с бугристым, красным лицом.
Скоро действительно поехали. О будущем я не имел ни малейшего представления. На милицейском “козле” довезли до районного ГУВДа — просторного здания, окруженного сквером, и меня охватил неожиданно панический стыд: не дай бог нарваться на знакомых! Но народ спешил мимо, не глядя по сторонам.
Прошли в квадратную комнату с рядами фанерных кресел и решетками на окнах. В комнате сидело несколько карикатурных харь, серо-буро-малиновых. Из рамы на административных нарушителей смотрел Феликс Эдмундович, думая, как, мол, измельчала контрреволюция. Розовощекий сержант стоял в дверях и вовсе не походил на охрану, но это уже начиналась несвобода. Скрипнув на повороте ботинками, в комнату почти вбежал коренастый мужчина с залысинами над морщинистым лбом и в мятом, плохо сидящем костюме. Взглядом он словно сфотографировал сидящих, и стало понятно, что это судья. Он бросил на стол потертый кейс, щелкнул замками, сел за стол, став еще меньше. Сержант положил перед судьей стопку паспортов и протоколов. Судья брезгливо порылся в стопке, взял один из паспортов, протокол и произнес:
— Рекшан. Владимир Ольгердович.
Я встал, не зная, как должно вести себя.
Судья пробежал глазами протокол, перевел взгляд на меня, оценивая рост, галстук и плащ.
— Кем работаешь? — спросил.
— Что? — Я не понял вопроса.
— Кем работаешь?
Я глупо улыбнулся, мгновенно осознав глупость улыбки и глупость гвардейского роста в этой комнате.
— Кем работаешь? — еще раз спросил судья и поморщился.
— Писателем, — ответил я, стараясь напомнить правосудию о предупредительном звонке опера Гаврилова.
Судья замер. Он понял, кажется, “писателем” как издевку. Он молчал бесконечные три секунды, потом впечатал ладонь в стопку протоколов и сказал, как отрубил голову:
— Пятнадцать суток…
Следующие две недели вместо Дома творчества я провел на кошмарных говноочистительных работах, где первые дни, кутаясь в респектабельный плащ, черпаком на длинной ручке выковыривал гнилую жижу из подземной трубы мыловаренного завода. Потом удалось позвонить, и брат принес ватник. Потом жена с животом встречала возле ворот административной тюрьмы на улице Каляева. Предродовое лицо, словно манная каша. И авоська в руке с батонами…
С работы везли в тюрягу часов в пять. В этот час обычно подтягивался народ в ресторан Дома писателей на Шпалерной, располагавшийся в трех сотнях метров от тюряги, и несколько раз мне приходилось прятаться: автобус останавливался на красный свет, и проходившие знакомые могли увидеть. Тут уже речь шла не о стыде. Мое заявление имело ход, и, пока я сидел на “сутках”, его рассматривали, приняв положительное решение в двух инстанциях. Предстояло пройти еще две. Если б узнали про арест, то не видеть бы мне квартиры, как Мэрилин Монро.
Вышел я на свободу посвежевшим на физической работе, знающим, как проносить в камеру сигареты и где прятать хлеб, спавшим на “вертолете”, вкусившим “хряпа” и “могилы”. Судья дал мне вышку. А дал он мне ее за гордую осанку и потому, что гад Гаврилов позвонил куда-то не туда. Жена родила в срок сына, который вырос будь здоров, имеет двойку по геометрии и начинает хамить…
Пока падал социализм, я успел получить двухкомнатную квартиру на Московском проспекте. Теперь бы за нее пришлось платить мешок баксов. Если б вышла заминка с приемом, то… Лучше не задумываться.
Социализм рухнул, и из полковников всех сразу разжаловали в рядовые. Но квартира осталась. От полноты счастья жена сломала замок на входной двери, а внутренние двери оторвала с мясом.
— Как же жить без дверей? — спросил я, еще не ругаясь матом.
— Просто! — воскликнула жена, еще не ругаясь матом тоже. — Будут новые и прекрасные двери!
— Эти тоже были ничего.
— Сравнил жопу с пальцем!
Затем я полетел в Штаты, а жена полетела в ЮАР. В Штатах я бросил пить водку, а в ЮАР жена испугала до смерти львов. Затем она в Индии ела рахат-лукум и отравилась. После разругалась в Штатах (уже матом) с теткой-менеджером, а в заключение злоключений поселилась с сыном в Париже под крышей дома с винтовой лестницы. А квартира продолжала оставаться без дверей. Так прошло почти десять лет. На досуге я красил стены в гнездышке кривой кисточкой, вызывая потоки брани и оскорблений, что уже с трудом можно было квалифицировать как сквалыжность, скорее это было тяжелое бытовое умопомешательство.
— Дорогая, в наше тяжелое и неустойчивое время, когда покупательская способность населения, то есть меня, позорна низка, а потребительские цены на двери, например, недоступны, имеет смысл придерживаться позиции устойчивого консерватизма и не делать вообще ничего.
— Урод ты и ублюдок, козел и садист. Закрой свой вонючий рот! Твоя старшая дочь рассказывала мне, как ты бил ее головой о стенку. Мать, мать, мать, мать!…
— Но, может быть, дорогая…
— Урод ты и ублюдок, козел и садист! Закрой свой вонючий рот! Ничего с тобой быть не может! Пришлось от тебя даже — мать, мать, мать, мать! — убежать в Париж!
Теперь уже и я матерюсь басом, и мы деремся до моей первой крови.
Когда я в третий раз собрался в больницу, мне уже все было по фигу. Какие-то мужики в грязной обуви бродили по квартире, измеряли углы и торговались с женой. Затем жена стала таскать мешки с цементом, мужики задвигали шкафы, а я отправился страдать.
До меня доносились слухи. Приезжал брат и только мотал головой и восторженно вскрикивал. На выходные с отделения почти всех пациентов отправляли на побывку домой, и я тоскливо, опираясь о стены, таскался по пустым коридорам — навстречу брели слепые старухи с нечесаными волосами, а безногая тетка подкарауливала и бесшумно выкатывалась на меня из-за угла в инвалидной коляске. Судьба предлагала подобную участь, и жизнь стала похожа на дешевый триллер или даже на фильм ужасов. Потом по дороге в буфет повстречался Женя, и стало легче. Ему предстояла операция на сердце, и он боялся, не подавая вида.
— Ничего. Разрежут и зашьют. Будешь как новенький. А я неизлечим, как русская история.
Весна, однако, созрела, и солнце перестало жмотиться. Сын, дочь, брат, жена. В разных комбинациях они появлялись и разговаривали. Жена приехала с ведром супа и роняла слезу, глядя на мое шатающееся прямохождение, а когда я неуклюже пошутил по поводу происходящего за пределами моего сознания ремонта, вдруг задергала плечами и проговорила слова, полные психоневрологической правды:
— Как я тебя ненавижу!
Где— то через неделю я заявил брату:
— Все, Александр. Увози меня отсюда.
Сперва брат пробормотал непонятное, а после просто произнес:
— Я тебе не советую. Задержись здесь еще — на сколько можешь.
— Ни насколько не могу.
Прошла еще неделя, и мы поехали.
К больнице привыкаешь и даже начинаешь любить за то, что она такая же, как ты, а мир за воротами другой. Брат погнал машину на юг, и я смотрел в окно на Петербург глазами марсианина. На Московском проспекте мы заехали во двор, и я ступил отечными ногами на заасфальтированную территорию здорового мира. Возле парадной высилась куча мусора, и в ней узнавались некоторые приметы моего еще недавнего быта — пара стульев и чугунная ванна. “Зачем же она ванну-то выломала?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20


А-П

П-Я