Упаковали на совесть, цена великолепная 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Постояв мгновение молча, он поднес руку к козырьку, попрощался и ушел, сопровождаемый свитой и нашим блочным начальством. Потом Владишевский рассказал, что кто-то в немецкой администрации сказал ротмистру о том, что русские офицеры делают в своем блоке красивые солнечные часы. Ротмистр захотел сам посмотреть на это «чудо», но приказал, чтобы не было «официальной встречи, этим и объяснялось отсутствие команды встречи начальства. Весь инцидент сделался главной темой разговоров в русском секторе, и нам, „часовщикам“, пророчили блестящую будущность и усиленное питание. Часы были готовы, но ничего „блестящего“ и ничего „усиленного“ не было. Мы теперь точно знали время, но в наших желудках осталось только приятое воспоминание о трех сытых днях. Ефрейтор мило улыбался при встречах и, показывая на солнечные часы, говорил: „Гут! Зер гут!“ — … но супа больше не приносил и сигарет не давал.
Однако на этом история не кончилась, на третий день, при утреннем построении и проверке, меня вдруг вызвали по списку на работу. Получилось как-то странно. Рабочие команды ушли, а меня отдельно вывели за ворота нашего блока и приведи в барак полицейских. Один из старших полицаев скептически осмотрел меня и сказал: «Побрейтесь, я сейчас принесу более приличное обмундирование. У вас вшей нет? Хорошо, вот тут мыло и бритва». — Я побрился, а полицай принес мне почти новые английские брюки, красноармейскую гимнастерку и совершенно новые ботинки рыжей кожи. Когда я, совершенно пораженный происходящим, спросил полицейского, в чем дело, тот сообщил мне, что, по распоряжению главного коменданта лагерей господина ротмистра, я назначен на работу в его имение, куда буду доставлен немедленно. Посадили меня в маленькие дрожки, рядом сел солдат с карабином, а лошадью управлял белобрысый мальчишка лет четырнадцати. Проехав по самой окраине города, мы повернули в горы по лесистой дороге, все вверх и вверх. В одном месте открылся широкий вид на город Хаммельбург и на наш лагерь, занимавший очень большую площадь, с хорошей сотней разных построек и бараков. Мой конвоир был молчалив, недоброжелателен и не пожелал отвечать мне, когда я спросил, куда меня везут и какую я должен буду выполнять работу. Он что-то буркнул по-немецки. Я перевел его реплику сам для себя: «Заткнись!» Я буду делать, для ротмистра так понравившиеся ему солнечные часы, только я и мог предположить.
Повернув с проезжей дороги, мы внезапно оказались перед замком! Длинная, частично двухэтажная постройка с двумя башенками и широким крыльцом из сероватого камня, окна за железными вычурными решетками и огромные дубовые двери, окованные железными полосами. Солдат ввел меня в двусветный вестибюль. Сквозь высокие окна виднелись горы и небо, по обе стороны на второй этаж шли массивные пологие лестницы, и у каждой стояла фигура рыцаря в латах и в шлеме с перьями. Я не успел осмотреться, как появился немецкий офицер, тог самый, который был переводчиком во время памятного разговора с ротмистром.
Приветливо поздоровавшись со мной и назвав меня «майор», он сказал мне следующее: «По приказу господина ротмистра, вы проведете сегодня весь день, до 7-ми часов вечера, вот здесь, — он открыл двери в стене с окнами, — на этой террасе. Вам будут приносить еду, здесь есть патефон, с десяток пластинок и много журналов, к сожалению, все немецкие». На мой вопрос, что я должен делать, в чем заключается моя работа, офицер усмехнулся и ответил: «Абсолютно ничего. Господин ротмистр просто захотел выразить вам благодарность за вашу идею и ее прекрасное выполнение… одним днем человеческой жизни, отдыхайте, майор. Если что-нибудь вам потребуется, вот звонок. Вас будет обслуживать один старичок, немного понимающий по-русски». — «А вы русский?» — спросил я его. — «Отдыхайте», — повторил офицер, не отвечая на мой вопрос, и, пропустив меня на террасу, закрыл дверь и задвинул занавес. Я остался один на широкой террасе, ограниченной стеной с окнами и дверьми, через которые я попал сюда, двумя глухими высокими стенами замка, справа и слева, и массивным каменным барьером против входа. На террасе стояло несколько плетеных кресел, такой же диван, пара столиков и несколько больших горшков с цветущими кустами. Я подошел к барьеру и замер от неожиданности: весь замок был построен на краю скалы, и терраса выступала над почти отвесным обрывом. Далеко внизу шумела горная речушка, каменный обрыв был, наверно, не менее ста метров. Отсюда открывался замечательный вид на горы, долину, далекие поселки, леса и скалы.
На этой террасе я провел самый странный день своей жизни в плену. Я рассматривал картинки в журналах, старался читать, без особого успеха, слушал классическую музыку, Шопена, Баха, Бетховена, Вагнера, лежал на диване, глядя на чистое голубое небо, любовался видами, ел, как не ел со времени начала войны, за столом со скатертью, из хорошей посуды, вилкой, ножом и ложками, пил кофе, настоящий, крепкий, душистый кофе, выпил даже бокал вина. Обслуживал меня сухонький, маленький старичок, он подавал еду, убирал посуду, принес сигареты, а после обеда и сигару в отдельной трубочке… Самым большим наслаждением этого дня было одиночество. С начала войны я ни разу не испытывал этого прекрасного чувства. Весь прошедший год я каждую минуту был в густой массе себе подобных, вместе спали, вместе ели, вместе отправляли естественные нужды, всегда плечо к плечу с кем-то, дыша одним и тем же барачным воздухом. А тут — один, под голубым небом, на девственно чистом горном воздухе. Старичок появлялся на минуты, но когда я пробовал поговорить с ним, он испуганно шептал: «Не можно мовляты, ферботен!» — и снова исчезал в дверях за вывеской. Почему ротмистру вдруг пришла такая экстравагантная идея — дать одному из тысяч советских пленных «день человеческой жизни», — я старался не думать. Я просто наслаждался каждой минутой выпавшего на мою долю счастья, увы, закончившегося ровно в 7 часов вечера. За мной приехал на маленьком грузовичке, обычно доставлявшем в наш блок хлеб, один из унтеров и отвез меня обратно в лагерь. Когда я сел в машину, подбежал старичок и сунул мне в руки порядочный пакет в оберточной бумаге.
Полицейский, отправлявший меня утром, сказал: — «Штаны и гимнастерку можете оставить себе, ботинки завтра утром верните, я дам другие. Что в пакете? — Он развернул пакет, вынул оттуда пачку сигарет. — Одну я возьму себе, надеюсь, возражать не будете? Повезло вам, „часовых дел мастер“… идите в блок!»
Меня встретили все «часовщики». Больше всего их интересовало содержимое пакета. Эго был царский подарок: бутерброды с колбасой, кусок сыра, целый белый хлеб, пачка печенья и пять пачек немецких сигарет! Только когда мы все это богатство разделили, меня начали расспрашивать о проведенном дне. В течение вечера и всего следующего дня рассказ пришлось повторять бесчисленное количество раз, в том числе Горчакову и Владишевскому. Горчаков ограничился лаконическим замечанием: «Каприз! Герр ротмистр вообще странный и, по-моему, неуравновешенный человек. Старик, говорят, ему под восемьдесят». Реакция Владишевского была в совершенно другом плане. — «Все, что я знаю об этом человеке, говорит о том, что он добрый, честный, в высшей степени порядочный и стопроцентный джентльмен. Он барон, старинного рода, аристократ, потомственный военный, герой войны 1914 года. Этих представителей военной элиты Гитлер не любит, не верит им, т. к. хорошо знает, что они не с ним, а скорей против него. Но до поры до времени вынужден с ними считаться, слишком они влиятельны и почитаемы среди профессиональных солдат. Я не думаю, что это был просто каприз выжившего из ума старика, как думает Горчаков. Я скорей думаю, что это жест протеста против всей системы, частью которой он сам является. Парадоксально, но очень вероятно. Я попал в этот лагерь в сентябре 41-го, когда здесь был другой комендант … Барон многое привел в порядок, и в особенности, в русской части. Теперь здесь к нам, русским, относятся, как к людям, офицерам, а не как к заключенным в клетки унтерменшам. В этом его заслуга, я лично уважаю этого аристократа-барона-джентльмена».
Случайно или преднамеренно, но в годовщину начала войны, 22 июня, на утреннем построении был прочитан приказ. Приказ прочитал перед выстроенными русскими пленными офицер из управления, а переводил его Владишевский. В приказе было сказано, что в ближайшие месяцы все пленные офицеры Красной Армии, от лейтенанта до полковника включительно, имеющие любую гражданскую специальность, могущую быть использованной в промышленности, будут посланы на работу. Поскольку интернированные чины советских вооруженных сил не имеют международно-признанного статуса «военнопленный», правила и условия их содержания в лагере иди рабочих командах не подлежат ведению Международного Красного Креста. Посылка отобранных на работы будет производиться в обязательном порядке, с суровым наказанием тех, кто проявит неподчинение данному приказу или будет уличен в агитации против него. Комиссия по отбору пленных на работы уже заканчивает свою деятельность, а отправка команд начнется незамедлительно.
Слухи, подтверждавшиеся работой вербовочной комиссии, теперь превратились в действительность. И несмотря на то, что, казалось бы, сбываются надежды на выход из лагеря, на перемену положения «заключенного в тюрьме» на положение «рабочего по принуждению», несмотря на зыбкую надежду не умереть от голода, сам факт бесправности советских пленных офицеров, в особенности на фоне привилегированного положения таких же пленных других наций, вызвал новый взрыв негодования и обвинений по адресу Советского Союза и, конечно, Сталина, символизирующего всю эту систему.
Начали разъезжаться. Уезжали группами, с надеждой на то, что «будет лучше», и со злобной руганью в адрес тех, кто привел нас к такому состоянию, что работа где-то в Германии, возможно, под «кнутом надсмотрщика», оказалась единственной возможностью сохранить жизнь. Каждый день уезжали рабочие бригады, уехал Тарасов, Алеша, Сельченко, из старых знакомых по Замостью почти никого не осталось. Дни проходили за днями, но наша группа инженеров-механиков продолжала свое голодное существование в той же барачной комнате, как будто о нас вообще забыли.
Я подружился с майором-летчиком и конструктором Бедрицким. Сергей Владимирович был замечательным собеседником, умным, знающим, образованным и очень приятным человеком. Он попал в плен под Харьковом, когда немцы внезапной атакой захватили небольшой временный военный аэродром, где Бедрицкий инспектировал летную часть. Он был москвич, и там, дома, у него осталась жена-учительница и две маленьких дочки. Талантливый авиаконструктор и высококвалифицированный летчик-испытатель, после окончания Московского Высшего Технического Училища и Военно-Воздушной Академии РККА он быстро продвигался по ступенькам карьеры, но в 1937 году был арестован и отдан под суд. Обвинение было: связь с заграницей. Эта «связь с заграницей» выражалась в том, что Бедрицкий выписывал немецкие и английские технические книги и журналы. — «Время было подходящее, помните? Дело Тухачевского. Но, очевидно, я им был нужнее на свободе, чем в кутузке, вот и оставили работать, но под постоянным надзором и, конечно, без всякого продолжения „связи“ с этой самой заграницей, уда мы с вами теперь попали», — рассказывал он.
Я начал сильно слабеть, истощенный за зиму в Замостье, организм начинал совершенно сдавать, опухли ноги, я часто стал испытывать головокружение, и это сказывалось на настроении, я стал нервным, раздражительным, угрюмым. Это заметил Владишевский и, как мог, иногда подкармливал меня, хотя и сам сидел только на пайке, отказываясь от «экстры», нелегально получаемой с кухни нашим блочным начальством и полицией. Обычно он доставал где-то несколько вареных картошек сверх нормы и тогда приглашал меня к себе «разделить трапезу». Однажды во время такой «трапезы» он рассказал о себе и о том, как оказался в плену.
Он назвал себя «сибиряк польского происхождения», я спросил, почему такое странное сочетание, и Владишевский объяснил: «Мой отец, польский революционер-патриот, был арестован в 1891 году, судим и сослал на поселение и Сибирь, там он женился на местной девушке, я был первенец, а потом родилось еще две девочки. После революции отец несколько раз пытался вернуться на родину в Польшу, но неудачно. Кончилось тем, что он попал на положение „подозрительного элемента“. Умер рано, за ним и мать, а я шестнадцати лет стал главой семьи. Пробивался, как мог и помогал сестрам. В школе у меня проявились способности к языкам, давались они мне исключительно легко, и в семилетке я уже свободно стал говорить по-немецки и по-французски, к удивлению всех преподавателей. Это помогло, я поступил в Иркутске на курсы иностранных языков и стал лингвистом. Я одинаково хорошо говорю, читаю и пишу по-русски, немецки, французски и английски, разбираюсь в испанском и итальянском, и конечно, все языки славянской группы знаю достаточно хорошо. По окончании меня направили и Комиссариат иностранных дел на работу. В Москве я женился. Трое сыновей у меня. Пожалуй, надо сказать — было! Стал часто ездить за границу, в Европу, а один раз даже в Америку, с разными кремлевскими магнатами. Очень неплохо жил, потом арестовали как шпиона, заговорщика, агента капиталистов, вредителя, польского буржуазного националиста, врага народа… Каких только этикеток на меня не наклеили! Дали 15 лет, и оказался я на Воркуте, но когда началась война, сразу мобилизовали в армию и отправили на фронт в качестве переводчика в разведку НКВД. Такого там насмотрелся и наслушался, что при первой возможности перескочил через „линию“ … перебежал к врагам! Теперь, конечно, возврата нет. А семью свою так с 36-го года и не видел».
В личной судьбе Бедрицкого и Владишевского было нечто общее и с моей жизнью, все мы были честными и вполне лояльными специалистами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46


А-П

П-Я