https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/elektricheskiye/s-termoregulyatorom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тем хуже для поэзии. То, что он делает — антипоэзия. Жаль, очень жаль…
Маяковский уехал на следующий день из Петербурга. Между ним и нами снова встала глухая стена равнодушия и, пожалуй, даже враждебности. Мы не интересовались его новыми стихами, он же открыто презирал петербургских поэтов: — Мертвецы какие-то. Хлам! Все до одного, без исключения…
Поздней осенью 1922-го года, уже в Берлине, на вечеринке у художника Пуни, я в первый и в последний раз встретилась с Маяковским.
Шкловский уверял, что когда-нибудь наше время будут называть Пуническим, по «знаменитому Пуни». Но в 22-м году слава Пуни еще не гремела.
Жена Пуни, растрепанная и милая, старается объединить гостей, если и не беседой, то напитками. Сколько бутылок и как быстро пустые бутылки заменяются новыми.
В маленьких мансардных комнатах много гостей — Белый, Оцуп, художник Альтман, только что приехавший из России Шкловский, Бахрах, и еще много других, незнакомых мне. Лиля Брик, красивая, немного скуластая, внимательноглазая, в фантастической кружевной шляпе, похожей на крылья коричневой бабочки, сидит рядом с Маяковским на диване. Они вдвоем образуют не то центр, не то какой-то остров в этом волнующемся людском море.
Маяковский вдруг громко спрашивает, указывая на меня пальцем:
— Кто эта девушка, которая ничего не пьет и ни с кем не целуется?
Я, действительно, ничего не пью. Не научилась еще.
— Ирина Одоевцева, — отвечает Оцуп.
Маяковский кивает:
— Ах, знаю, знаю.
Я иду с своей судьбой не в ногу
На французских тонких каблучках.
Недурно. Очень недурно.
Но Шкловский машет на него рукой. Шкловский — наш петербуржец, мы с ним в приятельских отношениях.
— Нет, совсем нет! Это Ада Анушкович написала. А Ирина Одоевцева — это «Лошадь поднимет ногу одну»… «Баллада об извозчике». — Слыхали, конечно?
Но Маяковский, «конечно», не слыхал. Он пожимает плечами.
— Лошадь? Лошадь следовало бы мне оставить. Все равно лучше не скажешь: «Лошадь, вам больно?» А про французские каблучки ей бы подошло. Мило про каблучки. Девически-мило. Мне нравится. Даже очень.
Но, к сожалению, Аде Анушкович вряд ли стало известно, что ее стихи нравились Маяковскому, самому Маяковскому. Умерла она в 30-х годах, о чем я узнала уже в Париже.
Как началась моя дружба с Гумилевым? Но можно ли наши отношения назвать дружбой?
Ведь дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом.
Говоря обо мне, он всегда называл меня «Одоевцева — моя ученица».
Однажды Чуковский — к тому времени я уже стала самостоятельным поэтом, автором баллад и членом II-го Цеха — насмешливо предложил ему:
— Вместо того, чтобы всегда говорить «Одоевцева — моя ученица» привесьте-ка ей просто на спину плакат «Ученица Гумилева». Тогда всем без исключения будет ясно.
Да, дружбы между нами не было, хотя Гумилев в редкие лирические минуты и уверял меня, что я его единственный, самый близкий, незаменимый друг.
Его другом я, конечно, не была. Но у Гумилева вообще не было ни одного друга.
Ни в мое время, ни судя по его рассказам, и в молодости.
Были приятели, всевозможные приятели, начиная с гимназической скамьи, были однополча-не, были поклонники и ученики, были женщины и девушки, влюбленные в него и те, в которых он — бурно, но кратковременно — влюблялся.
Был Синдик Сергей Городецкий, деливший с Гумилевым власть в Первом Цехе Поэтов, члены Цеха и аполлонцы, — Осип Мандельштам, Мишенька Кузмин, Георгий Иванов и остальные. Ближе всех других ему был, пожалуй, Лозинский.
С ними всеми, как и многими другими, Гумилев был «на ты». Он вообще, несмотря на свою чопорность и церемонность, удивительно легко переходит «на ты».
С поэтами москвичами отношения оставались более далекими — даже с теми, которых он, как Ходасевича и Белого, очень высоко ставил.
Тогда, в начале лета девятнадцатого года, я и мечтать не смела, что скоро, очень скоро, я не только буду здороваться «за руку» с Гумилевым, но что Гумилев будет провожать меня домой.
В Студии занятия, в отличие от «Живого Слова», происходили не вечером, а днем, и кончались не позже шести часов.
Только что кончилась лекция Гумилева, и я в вестибюле надевала свою широкополую соломенную шляпу — несмотря на революцию мы не выходили из дома без шляпы. И даже без перчаток. Перчаток у меня было множество — целые коробки и мешки почти новых, длинных бальных перчаток моей матери, сохранявшихся годами аккуратно, «на всякий случай». И вот, действительно, дождавшиеся «случая».
Я перед зеркалом заправляла бант под шляпу и вдруг увидела в рамке зеркала, рядом со своим лицом улыбающееся лицо Гумилева.
От удивления я, не оборачиваясь, продолжала смотреть в зеркало на него и на себя, как будто это не наши отражения, а наш общий портрет.
Это, должно быть, длилось только мгновение, но мне показалось, что очень долго.
Лицо Гумилева исчезло из зеркала и я обернулась.
— Вы, кажется, — спросил он, — живете в конце Бассейной? А я на Преображенской. Нам с вами по дороге, не правда ли?
И не дожидаясь моего ответа, он отворил входную дверь, пропустив меня вперед.
Я иду рядом с Гумилевом. Я думаю только о том, чтобы не споткнуться, не упасть. Мне кажется, что ноги мои невероятно удлинились, будто, я, как в детстве, иду на ходулях. Крылья за плечами? Нет, я в тот первый день не чувствовала ни крыльев, ни возможности лететь. Все это было, но потом, не сегодня, не сейчас.
Сейчас — я совершенно потрясена. Это слишком неожиданно. И это скорее мучительно.
Гумилев идет со мной рядом, смотрит на меня, говорит со мной, слушает меня.
Впрочем, слушать ему не приходится. Я молчу или односложно отвечаю: да и нет.
Кровь громко стучит в моих ушах, сквозь ее шум доносится глухой голос Гумилева.
— Я несколько раз шел за вами и смотрел вам в затылок. Но вы ни разу не обернулись. Вы должно быть не очень нервны и не очень чувствительны. Я — на вашем месте — не мог бы не обернуться.
Я еще более смущаюсь от упрека — поэты нервны и чувствительны и он бы на моем месте…
— Нет, говорю я. — Я нервна. Я очень нервна.
И будто в доказательство того, что я действительно очень нервна, руки мои начинают дрожать и я роняю свои тетрадки на тротуар. Тетрадки и листы разлетают веером у моих ног. Я быстро нагибаюсь за ними и стукаюсь лбом о лоб тоже нагнувшегося Гумилева. Шляпа слетает с моей головы и ложится рядом с тетрадками.
Я стою красная, не в силах пошевельнуться от ужаса и стыда.
Все погибло. И навсегда…
Убежать, не попрощавшись? Но я застыла на месте и бессмысленно слежу за тем, как Гумилев собирает мои записки и аккуратно складывает их. Он счищает пыль с моей шляпы и протягивает ее мне.
— Я ошибся. Вы нервны. И даже слишком. Но это пройдет.
Бывают головокруженья
У девушек и стариков
цитирует он самого себя: — Наденьте шляпу. Ну, идемте!
И я снова шагаю рядом с ним. Он, как ни в чем не бывало, говорит о движении на парижских улицах и как трудно их пересекать.
— А у нас теперь благодать, иди себе по середине Невского, никто не наедет. Я стал великим пешеходом. В день верст двадцать делаю. Но и вы ходите совсем недурно. И в ногу, что очень важно.
Я не заметила, что иду с ним в ногу. Мне казалось, напротив, что я все время сбиваюсь с шага.
Возле пустыря, где прежде был наш Бассейный рынок, я останавливаюсь. Раз Гумилев живет на Преображенской, ему надо здесь сворачивать направо.
Но Гумилев продолжает шагать.
— Я провожу вас и донесу ваши тетрадки. А то, того и гляди, вы растеряете их по дороге.
И вдруг совершенно неожиданно добавляет: — Из вас выйдет толк. Вы очень серьезно занимаетесь и у вас большие способности.
Неужели я не ослышалась? Неужели он, действительно, сказал: У вас большие способности? Из вас выйдет толк?
— До завтра, — говорит Гумилев.
Завтра? Но ведь завтра у него в Студии лекции нет. Только через три дня, в пятницу. Не до завтра, а до после-после завтра, но я говорю только:
— До свиданья, Николай Степанович. Спасибо!
Спасибо за проводы и главное за «из вас выйдет толк». Неужели он действительно, думает, что из меня может выйти толк?
Я вхожу в подъезд нашего дома, стараясь держаться спокойно и благовоспитанно. Я не позволяю себе оглянуться. А вдруг он смотрит мне вслед?
Но на лестнице сразу исчезают моя сдержанность и благовоспитанность. Я перескакиваю через три ступеньки. Я нетерпеливо стучу в дверь — звонки давно не действуют.
Дверь открывается.
— Что ты так колотишь? Подождать не можешь? Пожар? Потоп? Что случилось?
— Случилось! — кричу я, — случилось! Гумилев! Гумилев…
— Что случилось с Гумилевым?
— Гумилев меня проводил! — кричу я в упоеньи.
Но моя мать не понимает.
— Ну и?..
Как «ну и…»? Разве это не чудо? Не торжество?
Я бегу в залу, кружусь волчком по паркету, ношусь взад и вперед большими «парадными», далькрозированными прыжками, чтобы как-нибудь выразить свой восторг. И вдруг на бегу поджимаю ногу и падаю навзничь. Этому меня тоже научила ритмическая гимнастика. Это совсем не опасно. Но моя мать в отчаянии.
— Сумасшедшая! Спину сломаешь. Довольно, довольно!… Успокойся!…
Но я ничего не слышу. Я в экстазе, в пароксизме радости.
Такой экстаз, такой пароксизм радости я видела только раз в моей жизни, много лет спустя, в фильме «La ruee vers l'оr» — Чаплин от восторга выпускает пух из подушек и, совсем как я когда-то, неистовствует.
Успокойся!.. Но разве можно успокоиться? И разве можно будет сегодня ночью уснуть? И как далеко до завтра, до после-после завтра!..
Но уснуть все же удается. И завтра очень скоро наступает. И в Студии все идет совсем обыкновенно — лекция Чуковского. Лекция Лозинского. И вот уже конец. И надо идти по той самой дороге, где вчера…
Я нарочно задерживаюсь, чтобы одной возвратиться домой, чтобы все снова пережить. Вот тут, в вестибюле, он сказал: — Нам по дороге, и распахнул дверь, и снял шляпу, пропуская меня, будто я важная дама. До чего он вежлив и церемонен…
Я иду по тому же тротуару, по которому я вчера шла вместе с Гумилевым, и повторяю: — «Из вас выйдет толк…».
Мне кажется, что Гумилев все еще идет рядом со мной. Как глупо я вела себя вчера. Вряд ли он еще раз захочет проводить меня домой. Но и этого единственного раза и воспоминаний о нем мне хватит надолго. На очень долго.
— О чем вы так задумались?
Я подымаю глаза и вижу Гумилева. Он стоит в своем коричневом поношенном пиджаке, в фетровой шляпе, с портфелем подмышкой прислонившись к стене, так спокойно, будто он у себя дома, а не на улице.
— Как вы долго не шли. Я жду вас тут уже кусочек вечности.
— Отчего?.. — спрашиваю я только.
Но это значит, отчего вы меня ждете? И он понимает.
— Я возвращался после лекции у красноармейцев. Очень славные красноармейцы. Ведь я вчера сказал вам — до завтра, помните? А я всегда держу слово. Вы в этом убедитесь, когда вы меня лучше узнаете… Вы ведь меня еще совсем не знаете.
Да, я тогда действительно еще совсем не знала его.
С этого дня я стала его узнавать — все лучше и лучше. Я все же ни тогда, ни теперь не могу сказать, что знала его совсем, до конца.
Кто был Гумилев?
Поэт, путешественник, воин, герой — это его официальная биография, и с этим спорить нельзя.
Но… но из четырех определений мне хочется сохранить только «поэт». Он был прежде всего и больше всего поэтом. Ни путешественника, ни воина, ни даже героя могло не выйти из него — если бы судьба его сложилась иначе. Но поэтом он не мог не быть.
Он сам говорил: — Я родился поэтом, а не стал им, как другие. Мои самые далекие детские воспоминания уже свидетельствуют об этом. Мое мироощущение всегда было поэтическим. Я был действительно
Колдовской ребенок,
Словом останавливавший дождь…
Гумилев утверждал, что стихотворение тем богаче и совершеннее, чем больше разнообразных и даже противоречивых элементов входят в него.
Если это определение отнести не к стихотворению, а к поэту — Гумилев был совершенным поэтом. Сколько в нем совмещалось разнообразных элементов и противоречивых черт.
Знал ли кто-нибудь Гумилева по-настоящему, до конца? Мне кажется — нет. Никто.
Гумилеву очень нравилось, что я старалась никому не подражать. Никому. Даже Ахматовой. Особенно Ахматовой.
И в «Живом Слове» и в Студии слушательницы, в своих стихотворных упражнениях, все поголовно подражали Ахматовой, властительнице их дум и душ.
Но как часто бывает, слишком страстное увлечение принесло поклонницам Ахматовой не только добро, но и зло.
Они вдруг поняли, что они тоже могут говорить «о своем, о женском». И они заговорили.
На лекциях Гумилева мне пришлось быть свидетельницей безудержного потока подражаний Ахматовой.
Чаще всего эти подражания принимали даже несколько комический оттенок и являлись попросту перепевами и переложениями стихов «Четок». В них непременно встречалась несчастная любовь, муж, сын или дочка. Ведь в «Умер вчера сероглазый король» говорилось о дочке.
Так, семнадцатилетняя Лидочка Р., краснея и сбиваясь, читала высоким, срывающимся голосом перед Гумилевым, царственно восседавшим на кафедре:
«Сердце бьется медленно, устало,
На порог я села на крыльцо.
Я ему сегодня отослала
Обручальное кольцо».
Лицо Гумилева выражает удивление. Он пристально вглядывается в нее.
— Никак не предполагал, что вы уже замужем. Позвольте узнать — давно?
Лидочка Р. еще сильнее краснеет.
— Нет. Я не замужем, нет!
Гумилев недоумевающе разводит руками:
— Как же так? Помилуйте. Кому же вы отослали кольцо? Жениху? Любовнику?..
Лидочка закусывает нижнюю губу в явном, но напрасном усилии не расплакаться и молчит.
— А, понимаю! — продолжает Гумилев, — Вы просто взяли мужа, как и крыльцо из ахматовского реквизита. Ах, вы бедная подахматовка!
«Подахматовками» Гумилев называл всех неудачных подражательниц Ахматовой.
— Это особый сорт грибов-поганок, растущих под «Четками» — объяснял он — подахматовки. Вроде мухоморов.
Но несмотря на издевательства Гумилева, «подахматовки» не переводились.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я