шкаф для ванной комнаты навесной с зеркалом 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И для меня это звание стало самым высоким.
Я считаю Чарли Чаплина гением в нашем деле. Ведь кто он такой? Трагический клоун! Я, конечно же, не могу да и не хочу сравнивать себя с Чаплином. Но если меня назвали так, значит чего-то я стою. Повторяю: это для меня самое почетное звание — Трагический клоун.
Но вернемся в Лефортово. В его военные годы. Все, что было до войны, не представляло для меня ничего значительного и быльем поросло. Так — детский лепет с манной кашей пополам. С войной детство как-то сразу оборвалось и наступила пора взросления. Появились новые слова, новые понятия. Рухнул привычный уклад спокойной, размеренной жизни, и она стала угловатой, колючей, жестокой. К ней нужно было привыкать, и чем быстрее, тем лучше — для выживания. Детские игры сменили взрослые обязанности.
Немцы были где-то рядом. Их авиация сбрасывала на Москву фугасы, зажигалки. Но живых немцев, чтобы вот так — лицом к лицу — никто из нас еще не видел. И вот я увидел одного из них. До тех пор фашисты для меня были абстрактным понятием. Плакатные карикатуры на них вывешивали в «Окнах ТАСС», показывали, опять же в шаржированном виде, в кинобоевиках и художественных фильмах — придурошных, беспомощных, трусливых, которых полковой повар Антоша Рыбкин крушил своей поварешкой десятками.
А между тем эти «придурошные» стояли уже у ворот Москвы, и судьба ее висела на волоске. Вообще-то несоответствие действительности и вымысла присуще комедийным жанрам, но тогда москвичам было вовсе не до смеха. И не только москвичам.
И вот я увидел его живого.

Мой немец
... Пасява, Вовка-Сопля и я лезли на крышу нашего Лефортовского дворца по бесконечной пожарной лестнице. Но вот и крыша. Теперь надо осторожно ступать там, где кровельные листы плотно прилегают к перекрытиям, чтобы не наделать шума. Если услышат внизу, во дворе, не миновать хая:
— Куда вас черти занесли?! Слазь сейчас же!
Нам этого не нужно. На четвереньках подползли к трубе и сели, прижавшись к ней спинами.. Рядом заманчиво зияет чердачное окно. На чердаке, конечно, интересно, но мы туда не лазали. Как-то по нашему двору водили экскурсию, и черт дернул экскурсовода рассказать легенду о том, как умер Франц Лефорт и что за этим последовало.
А умер он в самый разгар бала. Встал с бокалом в руке, чтобы сказать что-то веселое, потому что улыбался и был счастлив, но вдруг рухнул навзничь и испустил дух. А было ему в ту пору немногим за сорок. И вот после его кончины на чердаке дворца целую неделю стоял странный и непонятный гул. Суеверные обитатели дворца в ужасе бросились вон. Но царь Петр, будучи мужиком крутым и безбоязненным, приказал всем вернуться. А чтобы не сеяли панику, велел для примера кое-кого высечь. Высечь, конечно, высекли, но гул-то от этого не прекратился.
Мы не лазали на этот чертов чердак. Нет, не потому что трусили, а просто ни у кого не было фонарика. А чего же лезть в черную паутинную пустоту, если ничего не увидишь!
Мы сидели у трубы и ждали. Скоро должен был начаться налет. Немцы прилетали с какой-то идиотской пунктуальной точностью. И начинали сыпать зажигалки. Это такие аккуратные бомбочки весом в один килограмм — длинные дюралевые тупорылые цилиндрики с зеленым стабилизатором. Сыпали их, как горох, — тысячами. Стукнется она тупым своим рыльцем и начинает разбрызгивать во все стороны, как новогодний бенгальский огонь, жидкое белое пламя. И все, что может гореть, — горит. А пожар — это страшная вещь. Как нам объяснили, пожары деморализуют население. Мы понимали значение этого заковыристого слова, но правильно произнести его никто из нас не мог.
Так вот за этими бомбочками мы и охотились. Только услышишь удар по крыше — бегом туда. Заходишь со стороны стабилизатора, берешь рукой — и в ящик с песком. Она еще немного пофыркает, повоняет и умрет. И это твой трофей. Больше всех бомб было у Вовки-Сопли — семнадцать. И мы ему завидовали. Он был длинноногий и ухитрялся прискакать к бомбе быстрее всех. Зато у него был насморк.
Так мы сидели и молча ждали. А внизу тощий кот, звали его красиво — Грот, черный, с оторванным ухом, прижимаясь к земле и поруливая хвостом, крался к воробьиной стайке. Голубей к тому времени в Москве уже не было — их съели. Вдруг воробьи с громким вспорхом метнулись в сторону и улетели. Грот поднялся и долго тупо смотрел на то место, где только что копошилась стайка.
Мы тихо засмеялись. И в это время из-за дома неожиданно вынырнул самолет. Он летел, почти касаясь крыш выпущенными шасси. Немец! Со всеми своими крестами! Он летел очень медленно. Было отчетливо видно круговое вращение пропеллера. Самолет приближался, и вот он уже совсем рядом. И тут я увидел пилота. Он повернул голову в нашу сторону и встретился со мной взглядом. У него было длинное красивое лицо. И он вдруг весело улыбнулся и подмигнул мне левым глазом. Я почувствовал, как мое лицо стало багроветь и раздуваться. В виске что-то сильно стукнуло, и голову пронзила резкая боль.
Я уже испытал такое однажды. Ехал из школы на подножке трамвая, а рядом стоял подвыпивший мужик. Я старался его придержать, чтобы он не свалился. Он улыбался. А когда сошли на остановке, он неожиданно фальшиво выкрикнул:
— По карманам лазишь, гаденыш?! — И наотмашь ударил меня по лицу.
А вокруг молча стояли и смотрели люди. По-моему, они все видели и все понимали, но никто не сказал ни слова. Никто даже не двинулся с места. Мужик повернулся и пьяной разбитной походочкой пошел прочь.
И тогда со мной случилось это. Я долго шел за мужиком, ничего не соображая. Шел и все. Глядя в его квадратный затылок. Его счастье и мое, конечно, что не попался по дороге булыжник или какая-нибудь железяка. В конце концов я остановился и сильно выдохнул. Наверное, устал от напряжения. Зашел в какой-то пустой двор и долго плакал в углу.
Когда я увидел улыбающееся лицо немецкого пилота, со мной произошло то же самое. А самолет стал набирать высоту, потом завис на мгновение и, накренившись, рванул вниз.
— Пи-ки-ру-ет! — заорал Пасява. — На госпиталь!
Раздался страшный грохот, зазвенели стекла, нас горячей волной прижало к трубе. И тут же наступила гнетущая тишина, которую, впрочем, тут же разорвал истошный вопль коменданта.
— Черти! Куда вас занесло! — орал он снизу. — Дуров, это ты там? Слезайте все! Шкуру с задниц спускать буду!
Но все обошлось, и «тылы» наши остались в неприкосновенности. Немец промазал. Бомбы попадали в Яузу и задели только парапет набережной. Правда, одна бомба все же упала во двор госпиталя, но, к счастью, осколки никого не задели.
А у меня появились неприятные сны. Сначала один — голодный. Издалека на меня летит огромная краюха хлеба, летит с ужасным гулом, а вокруг нее, как спутник вокруг Земли, вращается расписная деревянная ложка. Я вздрагиваю и просыпаюсь. В холодном поту, конечно. Этот сон снился мне так часто, что чуть не доконал меня.
Теперь к этому сну добавился еще один — «мой немец». Крутится пропеллер, все быстрее и быстрее, и выплывает лицо немецкого летчика — длинное и красивое. Он улыбается и подмигивает мне левым глазом. В висках у меня начинает стучать. Я просыпаюсь и чувствую, как лицо мое пылает от беспомощности, злобы и стыда. И этот сон стал мучить меня каждую ночь. Как я его ненавидел — «моего немца»!
А потом то ли в газетах было сообщение, то ли слух прошел (а в Москве, как известно, слухам надо верить), но всем вдруг стало известно, что по улице Горького и Садовому кольцу с вокзала на вокзал проведут колонну военнопленных в двадцать три тысячи человек.
Такое пропустить было нельзя. И рано утром мы двинулись из Лефортова в путь: Пасява, Вовка-Сопля и я. На Садовом было не пробиться, и мы сразу же потеряли друг друга. Протискиваясь сквозь толпу, я искал место поудобнее и повыше. И тут мне кто-то положил на макушку тяжелую руку.
— Швейк, а Швейк, как жизнь?
Я обернулся и сначала увидел «иконостас». Тут было все: пять нашивок за ранения, две из которых золотые — за тяжелые, две «Отечественных войны», «Красная звезда», две «Славы» и «За отвагу». Выше — старшинские погоны, а еще выше — незнакомое курносое веселое лицо. Из-под фуражки — лихой чуб.
— Как жизнь, спрашиваю, Швейк?
— Гут, — ответил я. — Зер гут. А Гитлер — капут.
— Ну ты даешь! Лезь сюда! — И он сильной рукой зашвырнул меня на столб от ворот.
Ворота и заборы в Москве все сожгли, а вот столбов не тронули; наверное, чувствовали, что им еще служить да служить.
— Ну как там? Как НП?
— Хорошо!
— Ну и сиди, Швейк, докладывай!
Стало тихо. И вдруг издалека возник и стал нарастать какой-то странный незнакомый звук. Даже не звук, а какое-то созвучие. И показалась первая колонна. Впереди шли генералы и высшие офицеры в длинных плащах и темных очках. Они шли, глядя прямо перед собой. А за ними длинной серо-зелено-голубой лентой потянулась немецкая армия. Солдаты, обвешанные опаленными на кострах котелками, как-то неуверенно и жалко громыхали толстыми подошвами по мостовой. Этот грохот сливался в один монотонный печальный звук. И на этом шумовом фоне гордо и уверенно ступал подкованными сапогами конвой да звонко цокали копыта лошадей, на которых с обнаженными шашками чуть небрежно сидели казаки. А немцы все шли и шли...
И вдруг в виске у меня что-то резко стукнуло. Да, точно! Крайний в третьем ряду — он! «Мой немец»! Я впился в него глазами. Видно, он почувствовал это и повернул голову в мою сторону. Наши взгляды встретились. Я ждал... Длинное красивое лицо. Неужели он сейчас... Я ждал... Нет — он не улыбнулся! Отвернулся и опустил голову. И тогда я заорал:
— Ты, ты!.. «Мой немец»! Что же ты не улыбаешься? А?! Что же ты не подмигнешь?!
Он не обернулся. Его колонну сменила другая. Они прошли все.
— Прыгай!
Я свалился вниз, опершись на сильную руку. И тут только увидел, что левый рукав у старшины пустой — подвернут и аккуратно заколот булавочками.
— Ну ты даешь, Швейк! Приятеля увидел?
— Да, я его знаю.
— Ну ты даешь! Ты артист, ей-богу, артист!
А в это время вслед уходящим колоннам двинулись поливальные машины, и их широкие струи весело играли с солнцем. Старшина, позванивая медалями, держал меня своей единственной рукой за плечо и от души хохотал.
— Швейк, да ты артист! Ей-богу, артист! Неохота с тобой расставаться!
— Мне тоже.
— Эх, Швейк, вот бы нам с тобой на передовую! Мы бы... Прощай, артист. — И пошел вниз по Садовому.
Смешно, но скоро во дворе меня стали звать Швейком, а потом я стал артистом. А все этот незнакомый старшина с пустым рукавом.
Но на этом история с «моим немцем» вовсе не закончилась.
После войны наш Лефортовский дворец реставрировали пленные. Их привозили в крытой грузовой машине, выстраивали, а потом распределяли на работу. Они чистили белокаменные пилястры, белили стены, что-то подштукатуривали. Конвоировали их чисто условно, для вида. Они разговаривали с нами, заходили в квартиры.
Вот в прихожей раздается звонок. Мама открывает дверь. На пороге двое или трое.
— Вассер...
Просят пить. Но мы-то все понимаем: они всегда голодные, хотя их кормили так же, как наших заводских рабочих по карточкам. Видно, в отличие от русского их немецкий желудок не привык к пайковой системе, к периодическим голодным годам и постоянному недоеданию. И к чему бы это им хотелось все время пить, на голодный-то желудок?
— Садитесь, — говорит мама.
Они садятся к столу, и мама наливает им суп и режет хлеб, который мы получаем по карточкам. А они, сняв пилотки (такие знакомые эти пилотки), молча едят. А мы смотрим на них.
Я уже знаю, что этот молодой, с надоевшим до тошноты именем Фриц, — из Дрездена. Учился в «шуле». А тут тотальная мобилизация, и попал он в зенитную батарею. Мешая русские слова с немецкими, рассказывал он, как американская воздушная армада за какой-нибудь час оставила от города один щебень.
— Ад! Ад! — повторял он и хватался руками за голову.
А этот угрюмый — крестьянин, «бауэр».
Они ужинают, а мы смотрим на них.
А потом их не было целую неделю. И мы решили, что их перевели в другое место. И вдруг звонок. На пороге Фриц, «бауэр» и сзади маячит какой-то новенький.
— Вассер...
— Входите, садитесь.
Третий шагнул в кухню из темноты... В виске моем опять сильно стукнуло, но сразу стихло. Это был «мой немец».
Они сели к столу, и я стал наливать в стаканы молоко. Рука не дрожала. Нарезал хлеб. Спокойно! «Мой немец», глядя в пол, машинально взял кусок хлеба, подержал в руке и положил на стол. «Бауэр» о чем-то спросил его. «Мой» тихо и коротко ответил. «Бауэр» взял его стакан и выпил, а хлеб положил в карман.
— Данке зер.
И двинулись к двери. Последним встал «мой». Дошел до порога и резко обернулся. Впился в меня взглядом. Я спокойно выдержал этот взгляд. Совсем спокойно. Он повернулся и шагами слепца вышел из кухни.
Больше я его не видел. И стал засыпать спокойно, не боясь, что вновь закрутится пропеллер и длинное красивое лицо улыбнется и подмигнет мне левым глазом.
В своей книге «Испытание памятью» актер Евгений Лебедев размышлял:
«Где еще, как не в больнице, можно так разглядеть и понять человека? Увидеть и услышать от него, каков он есть. Нигде так не раскрывается человек, как в больнице...
В больнице открывается перед человеком конечная перспектива его жизни — смерть. Все здесь напоминает ему о ней, как бы ни старались его отвлечь цветками в горшках, — сама больница, запахи ее, носилки, коляски, иголки, шприцы. Все, кроме самих врачей, тут иное, чем там, на воле...
Каждый больной хочет узнать от врача всю правду про свою болезнь и, как у кукушки в лесу, спрашивает, сколько осталось, сколько осталось...
Грядущая смерть вызывает в человеке самое сильное ощущение бытия, устраивает ему встречу с самим собой, с совестью, со всей прожитой жизнью. Приходит ощущение твоей временности, неизбежности конца. Потому-то она и страшна, смерть, что вызывает в тебе прожитую жизнь как жизнь умершего. И переиграть ее заново нельзя...»
Евгений Алексеевич написал эти строки о людях с «прожитой жизнью». А что если эта жизнь обрывается на взлете, когда ты не успел еще воспарить, чтобы оглядеть хотя бы тот мир, который можно охватить взглядом?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28


А-П

П-Я