https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-polochkoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Впервые Котта дотронулся до Ликаоновой служанки в тот вечер, когда киномеханик покидал железный город. На своих кривых ногах Кипарис медленно, в раскоряку шагал по улицам, распевным речитативом нахваливая свои фильмы; в одном кулаке он сжимал поводья буланых, запряженных в фургон, громада которого покачивалась у него за спиною, а в другом веревку, на которой вел оленя. Поначалу, когда тронулись в путь, животное страшно возмутилось против этой веревки и, пока его утихомиривали, билось мягкими еще, едва отросшими «меховыми» рогами о камень ближнего дверного проема. В паузах своего распевного речитатива лилипут пытался унять животное; рога в двух местах надломились, из изломов сочилась кровь, тонкими извилистыми струйками стекала по морде и брызгала на мостовую железного города. Дурной знак, сказала Молва; обняв за плечи сына, она стояла в толпе зевак, провожавших киномеханика и громко ему сочувствовавших.
Накануне вечером последний Кипарисов сеанс был прерван яростными воплями Лихаса, миссионера константинопольских староверов. Каждый год на Пасху Лихас являлся на рыбачьем катере из Босфора в Томы, чтобы в сумраке беспризорной, заросшей лишайником и плесенью церкви читать бесконечную литанию о муках, выпавших на долю его секты под римским владычеством; проклиная жестокость Рима и восхваляя силу и славу какого-то божества, миссионер мог не опасаться в уединенье хуторов да нищих деревушек здешнего прибрежья ни властей, ни доносчиков.
В этот вечер миссионер, размахивая кулаками, примчался из церкви к мерцающей зыбкими образами стене бойни, он призывал проклятия на головы застигнутой врасплох лилипутовой публики и кричал, что в святой день вроде нынешнего — в Страстную-то пятницу! — даже в таком захолустье, как Томы, не грех бы вспомнить страсти и муки распятого владыки всей земли; под хохот зрителей он молотил по бортам фургона, на котором жужжал Кипарисов проектор, а в конце концов, когда все призывы пропали втуне, начал звонить в единственный церковный колокол и звонил до тех пор, пока лилипут не прервал сеанс и стена бойни не погасла.
Для обитателей железного города так и остался тайной кровавый финал последнего из трех фильмов, которые Кипарис из уважения к смертям и погребеньям этих весенних дней показывал в течение трех вечеров, — это были три трагедии, пышные костюмные повествования о гибели трех героев, чьи имена до той поры были в Томах неизвестны, — Гектора, Геркулеса и Орфея.
Для Котты, который все три вечера провел на деревянных лавках перед Тереевой стеною, это были имена его юности: Геркулес и Орфей сразу приходили ему в голову, когда он вспоминал о томительных вечерах в аудиториях и в библиотеке закрытой школы в Сан-Лоренцо, где от участников снова и снова требовали рассказов о судьбах тех или иных героев: Жизнь и смерть Геркулеса! Жизнь и смерть Орфея! Наизусть и гекзаметрами!
Стоило Котте услышать имя Орфея, и перед ним как наяву вставал Сан-Лоренцо, распахнутые окна, в которые тянули свои ветви дикий померанец и олеандры; горький сок этих растений сорвиголовы из числа воспитанников, бывало, капали себе в глаза, чтобы ввиду столь же болезненного, сколь и бесспорного воспаления роговицы на день-другой отделаться от повторения героических биографий и зачетов по ним.
Кипарис показал железному городу гибель Трои, пылающие поля — султаны на шлемах воинов и огромные, до самого горизонта, колышущиеся плантации — вздыбленные вверх древки копий, взметаемый ветром пепел пожарищ, клубы дыма чуть ли не больше неба над городом, и на этом фоне продемонстрировал истязанье троянца Гектора, которого долго-долго волочили вокруг стен собственной его твердыни, пока лютая смерть его не стала зримой: огромная стая собак, растянувшаяся вдоль страшного пути, дралась из-за разметанных по земле клочьев его плоти.
На второй вечер Кипарис познакомил Томы с судьбой Геркулеса, которому выпало нести на своих плечах все беды мира, выстоять перед всеми его опасностями и одолеть их, чтобы в конце концов мучительно умереть от собственной руки: к ужасу и изумлению рудоплавов, Геркулес погиб от колдовства отравленной рубахи; ни о чем не подозревая, он надел ее, и ткань тотчас приросла к его коже, начала жечь тело, словно кипящее масло, и сбросить ее можно было не иначе как с самою жизнью. Стеная, рыча, под конец совершенно обезумев от боли, непобедимый муж срывал вместе с рубахой кожу и мясо, обнажая кровоточащие жилы, лопатки, ребра — алую костную клетку, в которой догорали его легкие, его сердце. Он упал. А свет этого дня собрался в семи озерцах, что возникли из пота и крови несчастного, в семи зеркалах, отражавших лик неба — облака, тени, пустоту. Затем пришла ночь. Но свет семи озер не погас и вознесся, звездами среди звезд, к небесному куполу. И наконец, в эту Страстную пятницу Кипарис афишировал фильм о мученической смерти певца по имени Орфей, которого забросали камнями женщины, одетые в шкуры барсов и оленей, а потом содрали с него кожу и изрубили мотыгами и серпами; киномеханик успел показать лишь первые кадры — Орфея, гонимого сквозь рощу скальных дубов, — когда из церкви прибежал миссионер… Однако еще явственнее, чем смерть героев, вспоминались Котте в эти три вечера суровый режим и дисциплина Сан-Лоренцо, известковая белизна гулких коридоров, раскрытые после полудня окна, под которыми, запретные и недостижимые, лежали рыбные пруды и заросшие буйными травами луга, он погрузился в глубь времен, вернулся в тенистые дворы и вот увидел Назона: почетный гость шествовал под аркадами Сан-Лоренцо в тесном кольце нервных префектов и важных чиновников, прославленный поэт бок о бок с ректором вошел тем майским, а может быть, июньским вечером в праздничный зал коллегии. Высочайший визит.
Присутствие Назона и его чтения стали тогда венцом торжеств по случаю столетия Сан-Лоренцо, предполагалось также, что это украсит хронику учебного заведения. Стенные росписи зала и огромные, высотою с дом, иконы исчезли под множеством транспарантов и великолепием цветочных гирлянд и венков; когда Назон начал говорить, над собраньем воспитанников и преподавателей висел тяжелый аромат сирени. Однако и средь сполохов магниевой вспышки школьного фотографа, под гнетом свинцовой ректорской благоговейности воспитанники узнавали в читаемых пассажах всего лишь стихи и фразы, которыми их терзали на уроках:
На соломе римлянин
Сном забылся глубоким,
А когда проснулся, когда
Поднял взгляд от мякины к звездам,
Багровое плыло светило
Над шаром земным,
Пурпуром крови мерцали
Шрамы луны.
Оцепенев от почтительного трепета, Котта сравнивал тогда черты Назона с грубым растром газетных фотографий, которые школьный педель за несколько дней до праздника прикрепил в Сан-Лоренцо к доске для объявлений; он вообще едва узнал в аудитории и поэта, и его устрашающих размеров нос, и беспокойные глаза, взгляд, который в начале и в конце выступления скользнул над головами собравшихся, вдоль гирлянд в бесконечность и вновь возвратился на страницы открытой книги. Воспитанник Котта сидел в первом ряду, и даже оттуда поэт Публий Овидий Назон казался ему столь недосягаемым и отрешенным, что он не смел задержать на нем взгляд более чем на миг — а то ведь вдруг случайно встретишь взор этих зеленых, точно мох, глаз и сквозь землю провалишься от стыда.
Долгие годы после торжественного собрания в Сан-Лоренцо Котта еще хранил в памяти этот странно просветленный лик Назона как неизменный, словно бы нарочно изъятый из времени образ поэта, хрупкое незамутненное воспоминание, которым он втайне мерил постепенный упадок и метаморфозы живого, стареющего Назона, потускнение его славы, а еще — глубину его падения: если человек мог из такого почета и недосягаемости рухнуть в пучину презрения, изгнанный на скалистые берега Черного моря, и даже изображение его исчезло из рамок с памятными фотографиями в Сан-Лоренцо и Академиях, заретушированное, превращенное в молочное или серебристо-серое туманное пятно, выходит, и в великолепнейших дворцах метрополии уже должны были обозначиться контуры развалин, которыми они обернутся с теченьем времени? и в кипени цветенья садов и парков — слепящий блеск грядущих пустынь, а в беззаботных либо восторженных минах театральной и цирковой публики — бледность смерти?
Когда Назон в самом деле пал, Котта различил водяной знак бренности даже на камнях. В поисках сходства между хрупким, будто стеклянным, образом из Сан-Лоренцо и рыдающим человеком, который в безоблачный мартовский вторник навсегда покинул свой дом на Пьяцца-дель-Моро, ему впервые открылась зыбкая, эфемерная архитектоника мира, хрупкость гор, рассыпающихся в песок, преходящность морей, тающих в вихрях испарений, мимолетность звездного костра…
Ее сохраняет ничто неизменным свой вид; сознание этого, еще в Сан-Лоренцо наполнившее его столь же безмерной, сколь и незрелой мировой скорбью, в конце концов сблизило Котту с тем кружком Назоновых друзей, которые восхищались поэтом даже в его паденье, а после исчезновения Овидия упорно и самозабвенно читали его запрещенные книги, пока сотни стихов и речевых фигур не запечатлелись неизгладимо в их памяти.
Киномеханик Кипарис покидал в этот вечер железный город так же, как некогда Назон Сан-Лоренцо и Рим: сквозь строй любопытных, побежденный судьбой и с характерной отсутствующей миной человека, знающего, что возврата ему нет.
Когда теснота улиц осталась позади, киномеханик привязал веревочный повод оленя к стойке фургона, кряхтя взобрался на облучок и над самыми гривами буланых принялся кнутом выписывать в воздухе спирали и вензеля, будто желая начертать лошадям и еще не разбежавшимся остаткам публики лабиринт своих грядущих дорог. Затем фургон рывком тронулся с места и покатил по усеянному выбоинами и камнями проселку, что связывал Томы с заброшенным городом Лимира.
В бесснежную пору, когда дорожная грязь застывала и рассыпалась пылью, по этому маршруту иной раз ездил ржавый рейсовый автобус, стекла которого давно были выбиты камнепадами да так и не вставлены; кто за трое-четверо суток добирался таким манером до опустошенной временем Лимиры, чтобы поискать в тамошних развалинах бронзовые фибулы, подвески и браслеты, тот, уже выходя из автобуса, здорово смахивал на пыльных и грязных шахтеров железного города, когда они, измученные, поднимались из штолен.
Кипарис едва успел одолеть первую сотню метров пути в грядущее, а за фургоном уже клубилась огромнейшая туча пыли, так что сквозь охряно-серую пелену, от которой свербело глаза, зрители слышали только, как лилипут погоняет лошадей, а там и вовсе закрыли лица руками, защищаясь от песчаных вихрей. Казалось, вся пыль побережья восстала против железного города, чтобы не дать ему напоследок полюбоваться отъездом киномеханика, постепенным уменьшением и исчезновением упряжки, вместе с которой исчезала и надежда на утешенье лилипутовых рассказов и фильмов.
Как узники исправительного лагеря, только что проводившие помилованного к воротам, Кипарисова публика тоже повернула обратно в город; боязливые и суеверные сыпали луковую шелуху и заплетенные в косички высохшие стебельки дремы на оставленные оленем следы крови, чтобы отвести напророченное Молвою несчастье и привязать его к земле, когда оно, привлеченное кровавым следом, поднимется из глубины.
Котта в этот день тоже отправился за любопытными на окраину города; когда шествие стало мало-помалу замедлять ход, он зашагал впереди и не повернул обратно, как другие, когда пыльная туча сомкнулась за спиною Кипариса. Моргая воспаленными веками, он вслед за незримой уже повозкой нырнул в песчаные вихри и сперва приметил лишь тонкую, безликую тень, скользившую ему навстречу. Это была Эхо. Не прикрывши лица рукой, словно пыль ей вовсе и не помеха, она шла прямо на него, и Котта скорее почувствовал, нежели увидал своими слезящимися глазами, что она смотрит на него. Чем ближе подходила Эхо, тем тяжелее давил Котту ее взгляд, от этой тяжести он в конце концов даже потерял почву под ногами — ступил в неглубокую, вымытую талой водой ямку, — пошатнулся и упал бы, но Эхо протянула ему руку.
Она была еще далеко, и Котта не мог по-настоящему схватиться за протянутую руку; однако уже сам жест, готовность Эхо поддержать его вернули оступившемуся уверенность. Он напрягся и устоял; они были теперь одни в туче пыли, во внезапном затишье, какое царит в оке циклона; глаза Котты потихоньку прочистились, он спокойно стоял, глядя в лицо Эхо, чистое, только слегка бледноватое, и взял ее за руку.
Пепельно-серые, точно пассажиры лимирского автобуса, вышли в тот день римлянин и канатчикова служанка из пыльной тучи, которая медленно развеялась, придав кустикам полыни на обочине вид окаменелостей. Провожатые Кипариса уже разбрелись по городским улицам, а Молва, перед тем как вернуться во тьму лавки, еще раз оглянулась вослед лилипуту, но увидала вдали только римлянина и Эхо — подозрительно неторопливую пару.
Задумчивый, перемежающийся множеством безмолвных шагов разговор вели Эхо и Котта на обратном пути в город, но оба так успешно скрывали друг от друга свою робость, что казалось, этих двух запыленных путников сблизила по меньшей мере долгая совместная дорога; сбитые в кровь ноги канатчика, грустные фильмы Кипариса или его внезапный отъезд — о чем бы они ни говорили, все это почти не отличалось от равнодушной обыденной болтовни, какая ведется в Томах где-нибудь на углу или в лавке у Молвы, среди полок и бочек с мелассой; да и ответы Эхо всегда были схожи с тем, что Котта уже знал, более того, Эхо его же собственными словами рассказывала о железном городе. И все-таки сквозь все эти повторы и банальности Котта ощущал осмотический обмен сумбурными чувствами, безъязыкое, загадочное согласие. Он едва узнавал в Эхо ту смущенную, запуганную служанку, которая елозила на коленях у ног Ликаона в канатной мастерской;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я