https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/nedorogie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Потом мы сидели на скамейке в парке Монсо, глядя на улицу, сверкающую вереницами машин. Вилфред положил теплую руку на мой затылок. Было что-то дружеское в этом целомудренном касании, будившем во мне благодарность и безмолвное обещание: «После!» Я подумала: он угадал мою неопытность, столь обременительную в среде искушенных. Теперь я рада ей. И он ей рад.
День медленно угасал у нас на глазах. Один из тех сентябрьских дней, когда осень весеннее самой весны. Пичужки, мошкара вдруг стали виться вокруг нас как одержимые. Всюду кипела жизнь, но тяжелая листва источала столь безмерный покой, что мы сочли себя обязанными перейти на шепот.
– В ту пору, когда ты нанизывала успехи, – спросил он, – ты никогда не сомневалась в себе?
Я не знала, я не помнила никаких успехов. Я вообще ничего не помнила из того, что было прежде.
– Просто я старалась играть в меру моих сил.
Ответ прозвучал так нарочито, деланным простодушием.
– Не верю, – сказал он. – Не верю, что можно играть в меру своих сил, в искусстве это немыслимо. Артист или превосходит себя, или играет ниже своих возможностей.
Но я страшилась разговоров об искусстве. Знали бы люди, сколько в нем труда, самого обыкновенного механического труда.
– Словом, я усердно работала.
– В прошедшем времени?
Его рука еле ощутимо сжала мой затылок. Рука эта будто догадывалась, сколь радостно мне это касание. Конечно, догадывалась. А не то – не могла бы дарить мне такую радость.
– Я и сейчас усердно работаю. И буду усердно работать.
Вблизи жужжанье шмелей и пчел, вдали – жужжанье машин… Его рука на моем затылке. И на его затылке моя рука. С властной нежностью он повернул мою голову к себе:
– Будешь не только работать…
Он улыбнулся. Он нарочно надевал на себя маску грешника, хуже того – искусителя. Я тронула его подбородок, уже слегка шероховатый.
– Ты бы лучше отрастил бороду, сейчас многие носят бороду.
– Я уже пробовал. Она рыжая.
Мы болтали о пустяках, глядя, как клонится к закату солнце. Теперь оно уже почти скрылось между деревьями ближе к Нейи. Мы болтали о пустяках, но в них было то, что всего важнее в жизни. Я почувствовала, что озябла, и в тот же миг он поднялся с места. Я спросила, не озяб ли он.
– Не я, а ты, – ответил он спокойно.
Он был так спокоен, а во мне билась тоска, может, он смеется надо мной? Нет, не смеется. В его спокойствии – уважение, род заботы. Я ощутила эту заботу, когда он переводил меня через площадь, с ее бурным движением. Последний луч солнца коснулся вершины Триумфальной арки. Он размывал очертания, придавал им зыбкость.
Зыбкость была разлита во всем, когда мы спускались вниз по строгой улице Марсо, столь непарижской в своей размеренности. Тень была так глубока, будто мы брели под водой. Он вывел меня к моей улице. Метнул быстрый взгляд на дом со скромной вывеской пансиона. Насмешливая улыбка скользнула по его лицу. И сразу же меня сковала усталость. Лестница… Обычно я пешком поднималась на пятый этаж, перескакивая через две ступеньки. Сейчас я с благодарностью вспомнила о лифте.
Его руки легко коснулись моих плеч. Обещание? Уговор?
Во всяком случае, никакого иного уговора между нами не было. Он все еще стоял внизу, когда я проходила мимо окна на первой лестничной площадке, потом – на второй, на третьей. Потому, что я все-таки не стала подниматься на лифте. А он стоял, будто осиянный золотом, хотя солнце уже зашло.
10
Как хрупка наша память! Я говорю: помню… Смысл: я знаю, что это было. Но хранит ли память зрительный образ – тот, что вошел в меня, и живет во мне, и с тех пор стал частью моего существа?
Потрясение, которое вызвал на другое утро телефонный звонок – телефон звонил в конце покрытого лаком узкого коридора, – во всяком случае, запомнилось мне навсегда. Наша хорошенькая горничная Нелли выбежала мне навстречу с вестью, которую я уже знала. Ее любопытное личико светилось восторгом сопричастности:
– Мадемуазель, вас к телефону!
Словно она не знала, что я уже это знаю. И я подумала: надо будет непременно что-нибудь подарить ей.
После, стоя у окна, я увидела, как подъехал маленький зеленый «ситроэн». Вилфред высунул голову и помахал мне, а потом я села в машину так, будто всю жизнь сидела рядом с ним в его машине…
Потом был переезд – как-никак набралось пять больших и два маленьких чемодана – и он спросил: может, я возьмусь отгадать, где он живет, и я сказала: в одной из кривых улочек позади Сен-Сюльпис, и – отгадала!
Было душно и сыровато в этой улочке, глубокой щелью пролегшей между угрюмых домов, но за сводчатыми воротами открывался двор – двор с желтой водоразборной колонкой, окаймленный цветником. Наверху – две крошечные комнатушки, заставленные вразброс нелепой мебелью, и еще огромная пустая комната с мольбертом и двумя табуретками, выпачканными краской. Он думал съехать с этой квартиры. А я хотела здесь жить. Я уже жила здесь, я всю жизнь только здесь и жила. Он ласкал меня так, что мне хотелось здесь жить, ласка его таила знание – знание взрослого мужчины о женщине, которая неопытна не по годам. Благодаря ему «первое объятие» не испугало меня, да оно и не было первым, а казалось естественным продолжением мечты, которой, сама того не зная, я жила. И когда его ласка погасила во мне смятение, он встал во всей светлой своей наготе и, подойдя к смешному маленькому фортепьяно с желтыми клавишами, сыграл «Марсельезу», да так громко, что женщины на дворе отставили в сторону ведра и, застыв вокруг бьющей струи, в ужасе слушали музыку. Когда инструмент так сильно расстроен, как тот, пожалуй, выходит даже красиво, вроде трогательных криков ребенка.
– А знала ты, – спросил он, отойдя от фортепьяно, – в чем секрет восхитительных французских гармоник? Они настроены на полтона ниже, чем положено.
Потом была лодочная прогулка в Шарантоне; шальное катанье в Венсенском лесу, который мы исколесили вдоль и поперек; пешие прогулки вдоль Марны с корзинкой для завтрака… Нет, нет, все это – не в один день, не в одну неделю. Может, прошли секунды, а может, годы. Но все они – часть моего существа, одно слитное воспоминание, моя жизнь…
Был непременный визит к моему брату, к его французскому семейству в уютной квартирке на улице Бак. Прежде я обедала там каждую пятницу, но теперь я уже забыла брата, всех забыла, даже малютку Жака, семилетнего мальчугана, соединявшего мечтательную библейскую красоту с благовоспитанной французской веселостью. Помню, как счастлива я была, что Вилфред с первой минуты завоевал расположение Жака. И еще помню деликатное любопытство Эмилии, ее недоуменный взгляд в сторону мужа: прилично ли такое? И веселые глаза брата – будто мы снова стали детьми, как некогда дома, в Христиании, где все члены семьи нежно любили друг друга… И глубокое волнение Вилфреда, когда после мы вдвоем побрели к Сене, мы шли на север, он научил меня определять направление, надо всегда знать направление, всегда знать, куда идешь, говорил он, и он рассказал, как некогда поразила его сплоченность нашей семьи в ту пору, когда мы с ним были подростками и учились в консерватории на улице Нурдала Бруна, рассказал, как она поразила и взволновала его… Факты, давно забытые мной, но оставившие острый след в его сердце, о чем я не подозревала, крупицы меня самой, долгие годы хранившиеся его памятью, выплескивались наружу и вновь становились мною, обретя новый смысл. Да, смысл. Он даровал смысл всему, что я едва замечала, давал ответ на невысказанные вопросы. Он сделал меня вместилищем любопытных свойств, и это было лестно. Поначалу я думала, что это лесть, хотя в душе и она была мне сладка и приятна, но потом я поняла, что ошиблась: просто любовь его пробудила во мне взрыв собственного достоинства, знание о себе самой, которое уже было достоинством. И помню мое волнение, когда как-то раз – наконец-то! – он повернул некоторые из картин в своей мастерской ко мне лицом, сделал он это с легким смущением, может, даже с грустью – хотя это я поняла лишь много позже, – словом, он повернул картины лицом ко мне и потом одну за другой водружал на мольберт, а некоторые клал на табуретки. Все это заняло лишь мгновенья – казалось, он в одно и то же время хотел и не хотел показывать их, и я стала смотреть – не то чтобы я очень много смыслила в живописи, – но я – нет, не смотрела, – я впитывала их, я ими жила… И он остановил меня быстрым движением руки, будто приложил палец к губам: «Тс-с, только не вздумай ничего говорить…» Он почувствовал мой восторг, но понимал, что я не найду верных слов, и сам он нуждался в моем восторге, но не хотел его принимать.
Значит, он и тогда не допускал меня к себе, но он мгновенно смягчил неловкость пожатием плеч, как бы сказав мне: «Это всего лишь некоторые из моих работ, все это пустяки», а взгляд его говорил: «Все это пустяки. Решительно все – важно лишь то, что я тебя люблю». Но он не произнес слова «люблю». Тогда не произнес. Только много позднее он произнес его. И я не услышала в нем ни торжества, ни ликования, одно лишь благоговение перед тем великим, чем богат мир.
Только много позднее он показал мне огромные полотна, которые чуть не убили меня. Но это было уже в другом месте, в другом конце города и вообще много, много позднее…
А наши полные детского веселья вылазки на окраинные ярмарки, увлекательные приключения под музыку карусели, в свете огней, наши прогулки теплыми вечерами, когда над ленивыми кронами деревьев грозно нависали дождевые тучи, но тучи никогда не отдавали земле больше сотни капель, – теплых капель, которые ложились в пыль темными пятнышками и быстро сжимались на глазах у всех. А ловкость Вилфреда… удочкой, с петлей на конце, он выуживал из закутка толстые бутылки с сомюрским вином. Я предпринимала одну за другой тщетные попытки, мы ухлопали на это кучу денег, зато он вытаскивал бутылки одну за другой, при этом лишь слегка кивая головой, он работал, как профессионал, будто всю свою жизнь только и делал, что вытаскивал бутылки из закутков, и владелец аттракциона предложил ему сто франков отступного, чтобы только он перестал доставать бутылки, и Вилфред взял деньги! Все вокруг смеялись. И мы ели жареный картофель и пили красное вино за четыре франка из премиальной сотни в киоске, где торговала толстуха, которая оказалась женой владельца бутылок, и все смеялись из-за этого тоже. И мы растратили наш капитал, без счета вертясь на карусели, которой распоряжался брюнет с сальными кудрями, оказавшийся зятем владельца бутылок, и все вокруг тоже узнали это, и все смеялись. «Деньги останутся в семье!» – сказали они. А на карусели мы садились в самолетик, который с каждым оборотом взлетал все выше и далеко-далеко в сторону, как казалось, над крышами домов, и я при спуске чуть не лишалась чувств, чего, впрочем, и ждали от меня.
А после он стоял у киоска, в руках у него было пять пачек сахара, и бутылки, и игрушечные медведь и обезьянка, умевшая лазать, и мы подарили все это богатство первому попавшемуся нам семейству, которое тоже чуть не лишилось чувств, подарили все, кроме обезьянки: она со мной и сейчас, она всегда со мной – а когда мы подошли к автомобилю, Вилфред обернулся, чтобы оглядеть все, с чем мы только что расстались: карусель, колесо счастья, качели и американские горы – все сверкало в ночи маленькими манящими огоньками, и он сказал с непонятной грустью:
– Эти карусели – моя судьба.
Память!.. Что из сонма ничтожных мелочей, составляющих день, отложится в ней? Что – мелочь, а что, напротив – важно? Я забыла многое из того, что важно, все забыла, что важно…
Потом я узнала, что важно прошлое. Ничто нельзя вырвать из взаимосвязи, как бы ты этого ни хотел. Кажется, в тот же день – впрочем, у меня смешались все дни – он рассказал мне, что скоро станет отцом. Ему придется ненадолго уехать – навестить женщину, которая вот-вот родит от него ребенка. Я испытала двойственное чувство: сначала я не слишком удивилась этой вести, во всяком случае, не считала себя обязанной выказать удивление, но в то же время весть эта поразила меня. Потом я вознегодовала: жаль было брошенную молодую женщину. Но Вилфред успокоил меня. Он говорил об этом без цинизма. Она полюбила другого и собирается за него замуж… Мне было досадно оттого, что он так легко вышел из положения, но я умолкла, когда он спокойно, с тихой грустью сказал:
– Я уже и сейчас люблю этого ребенка. Я мечтал бы взять его к себе…
Да, важно прошлое и важна взаимосвязь. А нам ведь так хотелось, чтобы наше маленькое бытие было чем-то исключительным в мире, без какой-либо связи с прошлым и будущим, но этого не получилось. Никогда ничего не получается так, как мы хотим. Я сидела и слушала, как он рассказывал мне про ребенка, и думала, что только сейчас стала взрослой, вот сейчас, в этот самый миг – да, наверно, это было так. Раньше я думала, что жизнь – это упражняться каждый день по четыре часа и затем час отдыхать, а вечером ехать на концерт. Наверно, я думала так. И еще, наверно, думала, будто каждый человек обрамлен рамкой, как картина, и развивается внутри ее по своим собственным законам, словно вокруг нет большого, огромного мира.
Однажды мы сидели вдвоем в пустой комнате, служившей ему мастерской. Тут только я заметила, что картины исчезли. Я быстро начала подсчитывать в уме, когда же я видела их в последний раз. Мы редко заходили в мастерскую: здесь всегда было сыро и холодно. Вилфред смущенно объяснил: картины он отослал на родину, на выставку. Спустя несколько дней после того, как я их увидала, он наконец решился: послал их туда. Там, у нас на родине, как раз освободился выставочный зал. С тех пор как он их отослал, уже прошел месяц. Даже и тут я не удивилась, только подумала: месяц, значит, мы уже месяц…
Он обласкал меня улыбкой. Он тоже подумал, что вот уже месяц… Меня вдруг осенило: значит, выставка там, на родине, уже открылась! Я ни о чем не смела спросить. Я вспомнила странную книгу, которую он выпустил в свет нынешней весной. Он не знал, что я ее читала, он ни разу не спросил об этом. Дома он ее не держал, я искала ее и не нашла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32


А-П

П-Я