ванна чугунная 140х70 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу...
«Тайна времени» мучила тогда не только Пушкина.
Вновь пришло время «тайн». Но только если в ранние годы «Александровской весны» тайны были заманчивые, обещающие радость и вольность, то теперь всплыли тайны мрачные, тайны пугающие, тайны страшные. Раньше были тайны дороги, которая ведет вперед, в будущее, пусть неясное, пусть рискованное. Теперь пришла тайна сбившихся с пути. «Сбились мы. Что делать нам!»
«Нет более огорчительного зрелища, — писал Чаадаев в 1829 году Пушкину, — в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание».
И Чаадаев спешит одарить гениального друга своим открытием. «Я убежден, — пишет он ему, — что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, мой друг».
Чаадаев считает уже, что не он заблудился, не он не знает дороги вперед, — заблудилась Россия, ее надо спасать, ей надо указать дорогу. И сделать это может он, Чаадаев.
Вновь Чаадаев развивает необычайную общественную активность. Забыты все недомогания, всякая «гипохондрия» отброшена в сторону, от замкнутости, от тех времен, когда он, встречаясь со знакомыми, лишь глубже натягивал на глаза шляпу и спешил проскользнуть незамеченным мимо, не осталось и следа. Чуть не каждый вечер Чаадаев в Английском клубе, в театре, на публичной лекции в университете, в гостиных и салонах. Аккуратнейшим образом раз в неделю он собирает цвет московской интеллигенции у себя — в доме Левашевых, где он с этого времени поселился и где жил безвыездно уже до самой смерти. Чаадаев обижается, если кто-либо из близких его знакомых пропустит день обязательного визита к нему.
«Чаадаев сделался праздным человеком», — писал Герцен. Да ничего подобного: Чаадаев нашел новое поприще для удовлетворения своего «истинного честолюбия». Чаадаев готовил русское общество к восприятию своих «Философических писем». Чаадаев вновь почувствовал себя «при деле». Отсюда и его тогдашняя собранность, подтянутость. Он вновь был на людях и для людей.
Позднее Герцен это понял.
Еще раньше поэт-декабрист Федор Глинка так рисовал появление Чаадаева в «свете»:
Одетый праздником, с осанкой важной, смелой,
Когда являлся он пред публикою белой
С умом блистательным своим,
Смирялось все невольно перед ним!
Друг Пушкина, любимый, задушевный,
Всех знаменитостей тогдашних был он друг;
Умом его беседы увлеченный,
Кругом его умов теснился круг;
И кто не жал ему с почтеньем руку?
Кто не хвалил его ума?
А ведь это было время, когда, как писал тот же Герцен, общество сотрясалось от непрерывного ряда ударов «по всякой свободе, всякой умственной деятельности; террор распространялся с каждым днем все более и более. Не решались что-либо печатать; не решались писать письма; доходили до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в собственной комнате, — все онемело».
Только вольная песня Пушкина звучала над Россией и слышалась чаадаевская проповедь. Мы не говорим, что это явления однозначные или равновеликие. Не об том речь. Но в этот период русской жизни только этим двум людям правительство так и не смогло зажать рот.
«Про Чаадаева, — свидетельствует современник, — узнали люди, которые никогда его не видали, кругом своего существования были от него совершенно отделены, никогда не имели никакой вероятности с ним встретиться, и без того, быть может, про него во всю жизнь бы не сведали. По милости его блистательного, искрившегося мыслями разговора».
Известный славянофил, идейный противник Чаадаева А. С. Хомяков писал: «Почти все мы знали Чаадаева, многие его любили, и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещенный ум, художественное чувство, благородное сердце — таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что и сам бодрствовал и других побуждал, — тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем: „жив курилка“. „Есть, — добавляет Аксаков, — эпохи, в которые такая игра есть уже большая заслуга“. Ибо, добавим, в такие эпохи подобная „игра“ обретает вполне определенный идеологический и даже политический смысл. „Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это, при деспотическом режиме, — писал Герцен, имея в виду николаевские времена в России, — называется быть в оппозиции“. Вот почему, говорит Герцен, „правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно“.
Чаадаевская «праздность» была очень трудной праздностью человека, активно не принимающего господствующую и торжествующую социальную действительность, которая окружает его и диктует ему свою волю и свой жизненный стиль.
А вот и еще одно свидетельство о том месте, которое занял Чаадаев в тогдашнем мыслящем обществе. Начальник московской жандармерии генерал Перфильев сообщает по начальству: «Чеодаев, — пишет он, перевирая фамилию знаменитого человека, — особенно привлекал к себе внимание дам, доставлял удовольствие в беседах и передавал им все читаемое им в иностранных газетах и журналах и вообще вновь выходящих сочинениях — с возможной отчетливостью, имея щастливую память и обладая даром слова. Когда нарождался разговор общий, Чеодаев разрешал вопрос, при суждениях о политике, религии и подобных предметах, со свойственным уму образованному, обилующему материалом, убеждением... Образ жизни ведет весьма скромный, страстей не имеет, но честолюбив выше меры. Сие, — заключает жандарм, — то самое и увлекает его иногда с надлежащего пути, благоразумием предписываемого».
И вновь это честолюбие, честолюбие «выше меры», честолюбие необычное прежде всего бросается в глаза. «Истинное честолюбие» Чаадаева.
Жизнь, подобная той, которую теперь вновь ведет Чаадаев, помимо прочего, требует еще и некоторых денег. А денег нет. В конце 1832 года, как сообщает Гершензон, опекунский совет по третьей закладной пустил с торгов последнее имение Чаадаева, оставшееся за ним после раздела с братом.
И Чаадаев решает проситься на службу. Он обращается прежде всего по старой памяти к Васильчикову. Потом к Бенкендорфу. Потом Чаадаев пишет самому Николаю. Все это чистое донкихотство. Сам тон писем Чаадаева должен был безмерно раздражать и Бенкендорфа и царя. Чаадаев все время, кажется, что даже непроизвольно впадает в своих письмах к ним в тон поучающе-просветительский. Он советует царю как следует организовать и перестроить дело просвещения в России. Начав со смиренной просьбы о «местечке», Чаадаев тут же срывается на интонации советчика царю. На манер Пушкина Чаадаев подсовывает Николаю амплуа просвещенного монарха. Затея, не принеся Чаадаеву ничего, кроме досады, кончается, естественно, ничем. Царь, даже не вступая в переписку с Чаадаевым, предлагает ему через Бенкендорфа какую-то там должность по министерству финансов. Взбешенный Чаадаев в изысканных выражениях отказывается от этакой милости.
Начинается жизнь в долг. Долги накручиваются, как снежный ком, с невероятной быстротой. Письма Чаадаева к родным начиная с этого времени сплошь почти состоят из униженных просьб об одолжении денег — на год, на месяц, потом на день, на два. Временами Чаадаеву бывает не в чем выйти «в свет», временами он решается продать свою замечательную библиотеку. «Я, нижеподписавшийся, занял...» И подпись: «Отставной гвардии ротмистр Петр Яковлев Чаадаев». Таких бумажек у родных и знакомых Чаадаева набирается все больше и больше. И конца всему этому не видно и не видно.
Положение Чаадаева в этом смысле было совершенно безнадежно. Это уже был не просто и не только отказ от какой-нибудь там карьеры. Это была какая-то своеобразная «антикарьера». И потому именно попытка Чаадаева уговорить власть имущих увидеть в нем «государственного человека» теперь уже казалась и совершенно неожиданной, и наивной, и вообще ни с чем уже не сообразной выходкой. В такой попытке теперь была заключена какая-то слишком явная нелепость. Со всем своим жизненным стилем и всей своей манерой мышления и чувствования Чаадаев явно «не вписывался» в казенную обстановку официальных институтов тогдашней общественной жизни.
И все это во время, когда обязательное «сведение расхода с доходом» все более и более начинало уже считаться признаком и принципом всякого «истинно порядочного» человека на Руси. Буржуазный дух корысти, дух предпринимательства все больше к тому времени начинал проникать в русскую жизнь. «Капиталы» начинали теснить чины и звания. Деморализованное Николаем русское общество все более созревало для того, чтобы стать продажным. Коммерческая активность — в прошлом позорная привилегия «презренных откупщиков» — все больше становилась «государственным делом», а интеллект падал в цене. «Частная инициатива» в делах мысли была непозволительна и пресекалась немедля. Начиналась эра инициативы «деловых людей». Пушкин и Чаадаев сидели в долгах и без денег. Служба стала одной из форм покупки правительством людей. Люди поступали теперь в услужение правительству. Пушкина, узнавшего о своем производстве в камер-юнкеры, обливали дома холодной водой из ведер: в ярости он порою не помнил себя. Бывший «декабрист без декабря» князь Вяземский расплевался со своими «светлыми идеями» и заделался камергером. И чудаковатый, непрактичный Чаадаев заметил как-то в письме к нему: «Неужто надо непременно делать дела, чтобы делать дело? Конечно, можно делать и то и другое; но из этого не следует, чтобы мысль, и не выразившаяся еще в жизни, не могла быть вещь очень дельная. Настанет время, она явится и там. Разве люди живут в одних только департаментах да канцеляриях? Вы скажете, что мысли наши не только не проявляются в жизни, но и не высказываются на бумаге. Что ж делать? Знать, грамотка нам не далась. Но зато если б послушали наши толки! Нет такого современного или несовременного вопроса, которого бы мы не решили, и все это в честь и во славу святой Руси. Поверьте, в наших толках очень много толку. Мир всплеснет руками, когда все это явится на свет дневной».
Так завершилось возвращение Чаадаева к России, начавшееся при его отъезде за границу. Эмиграция не состоялась.
Глава IV. Иллюзии без надежд
На следующем листке я вас познакомлю с серым карликом и серым философом. Серый цвет есть цвет мистицизма.
В. С. Печерин, Из писем
В 1837 году Чаадаев писал своему давнишнему другу М. Ф. Орлову: «Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость, в самом деле, надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже! А потому из трех богословских добродетелей будем прилежать к двум первым, любви и вере, и станем молить Бога простить нам, что мы отвыкли от третьей... Что до нас, то если земля нам неблагоприятна, то что мешает нам взять приступом небо?.. Правда, что по этому вопросу мы с вами расходимся во взглядах. Вы по несчастию верите в смерть... вы полагаете, что между вами и небом лопата могильщика. Печальная философия, не желающая понять, что вечность — не что иное, как жизнь праведника, жизнь, образец которой завещал нам Сын Человеческий; что она может, что она должна начинаться еще в этом мире и что она действительно начнется с того дня, когда мы взаправду пожелаем, чтоб она началась; философия, воображающая, что мир, окружающий нас, таков в своем реальном бытии, и что его следует принять, и не видящая, что это нами созданный мир и что его следует уничтожить...»
Так Чаадаев стал религиозным философом.
Когда надежд на успехи в делах земных не остается, люди порой обращаются к «небу». Тогда надежды уступают место иллюзиям. Вот ведь что, по сути-то дела, сказал Чаадаев в своем письме к М. Орлову. Надежда может осуществиться, иллюзии не осуществляются никогда. Двадцатые годы XIX века были эпохой великих надежд. Тридцатые — время иллюзий.
В чем-то иллюзии могут оказаться надежнее самых даже обоснованных надежд: иллюзии не зависят от действительной жизни. Жизнь может обмануть человека в его лучших надеждах, но даже в самых неоправданных своих иллюзиях человек может всегда оставаться совершенно уверен: они покинут его лишь тогда, когда он сам этого захочет.
Надежда — это чувство общественного голода. А когда история не насыщает, приходят всякого рода заменители реального исторического продукта — иллюзии. Иллюзия — это горький послевкус неосуществленной надежды. Иллюзии паразитируют на отсутствии здорового обмена веществ в общественном организме. И засилье иллюзий — всегда верный признак того, что реальных надежд на прогресс у данного общества уже не осталось. Обманутая надежда чревата иллюзией.
На смену обманутой надежде часто приходит отчаяние. Из отчаяния, как явления общественного, может вырасти новая надежда. Но если оснований для новых надежд все нет и нет, а жизненные силы в данном общественном организме уже на пределе, то тогда отчаяние может оборваться в смерть этого организма, в его социальный распад. На смену отчаянию может прийти и черное бесплодие социального цинизма. Недаром время прощания с надеждами всегда почти оказывается эпохой массовых предательств: цинизм ведет за собой предательство, цинизм, по существу, и является моральным или идеологическим «оправданием» предательства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35


А-П

П-Я