Аксессуары для ванной, удобный сайт 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Лишь постепенно до него дошел смысл случившегося. Реакция его была близка к горестному изумлению.
Да, вне всякого сомнения: дело декабристов «...не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию.
Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями «Народной Воли»...»
Это несомненно так с точки зрения очень большой исторической перспективы и — главное — с точки зрения той новой социальной силы, которая в конце концов встала во главе победоносной революции. Вообще, как известно, обращение с революционной проповедью к обществу, вообще всякое революционное действие не пропадает для истории бесследно, при любом своем исходе отзывается в истории. Иной вопрос, однако, непосредственные последствия этого действия для его исполнителей и — даже шире — для той социальной группы, которая именно и породила это действие.
В 1825 году были раз и навсегда сломлены, похоронены политические основы дворянской революционности в России. Дворянство как носитель революционной потенции больше уже никогда не поднималось.
Вот, кстати сказать, почему сразу же после поражения на Сенатской площади случайно уцелевшие декабристы или даже люди «декабристского толка» стали вдруг выглядеть какими-то ходячими архаизмами, сразу же оказавшись, по герценовскому выражению (примененному им, между прочим, к тому же Чаадаеву), «праздными» людьми.
Пройдет десять с небольшим лет после событий на Сенатской площади, и Чаадаев будет писать своему ссыльному другу Якушкину: «Ах, друг мой, как это попустил господь совершиться тому, что ты сделал? Как он мог позволить тебе до такой степени поставить на карту свою судьбу, судьбу великого народа, судьбу твоих друзей, и это тебе, чей ум схватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения? Ни к кому другому я бы не осмелился обратиться с такой речью, но тебя я слишком хорошо знаю и не боюсь, что тебя больно заденет глубокое убеждение, каково бы оно ни было.
Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего глубины. Мы прожили века так или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей: вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина».
В этом письме многое уже идет от настроения и убеждений Чаадаева времен его «Философических писем». Но представление о восстании на Сенатской как о деле, прежде всего весьма несерьезном, было вообще распространено тогда среди некоторой части передовых людей.
Тот же Николай Иванович Тургенев писал вскоре после восстания: «Было восстание, бунт. Но в какой связи наши фразы — может быть, две или три в течение нескольких лет произнесенные, с этим бунтом?.. А что было кроме разговоров?» Или даже так: «Ребятишки! — сорвалось с языка. Этот упрек жесток, ибо они теперь несчастны. Я нимало не сержусь на них (участие Тургенева в заговоре было выдано восставшими на первых же допросах. — А. Л.), но удивляюсь и не постигаю, как они могли серьезно говорить о своем союзе. Я всегда думал, что они никогда об этом серьезно не думали, а теперь серьезно признаются!»
19 июля 1826 года Вяземский замечает в своих записях: «По совести нахожу, что казни и наказания (то есть казни и наказания декабристов. — А. Л.) не соразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле».
Известны достаточно пренебрежительные слова, сказанные Грибоедовым о попытке декабристов изменить ход развития русского общества: «Сто прапорщиков хотят переменить весь государственный быт России». В «дружески-резком», по выражению M В. Нечкиной, варианте эта фраза звучала даже так: «Я говорил им, что они дураки». Нечкина с достаточным основанием склоняется к мысли, что подобный отзыв Грибоедова о декабристских планах следует отнести к 1824—1825 годам, то есть ко времени непосредственной подготовки восстания и совершения его.
Нет необходимости замалчивать подобного рода высказывания чтимых нами людей того времени. В них нет ничего позорящего этих людей, в них нет никакой предосудительной двусмыслицы. Они будут очень понятны, если, учитывая все сказанное выше, принять во внимание, что, скажем, и Чаадаев, и Н. Тургенев, и Вяземский в своих оценках декабристской деятельности основывались главным образом на своих сведениях о сравнительно раннем декабризме — до Московского съезда общества.
Действительно, как писал Пушкин в знаменитой десятой главе «Евгения Онегина»:
Сначала эти разговоры Между Лафитом и Клико Лишь были дружеские споры, И не входила глубоко В сердца мятежная наука, Всё это было только скука, Безделье молодых умов, Забавы взрослых шалунов...
Ко времени же, когда Россия, по словам Пушкина, покрылась «сетью тайной» и восстание вдруг волею случая оказалось какой-то почти фатальной необходимостью, — в глазах того же Чаадаева или того же Н. Тургенева такого рода восстание представлялось почти фатально исключенным из сферы истинно разумных действий. Представление же о декабризме, революционных тайных обществах в России у людей этого типа (позднейшими исследователями для обозначения этих людей был введен метафорический термин «декабристы без декабря», вначале относившийся к одному Вяземскому) осталось тем, каким сложилось оно во времена Союза спасения и Союза благоденствия.
Перелом в развитии общественной и политической ситуации, наступивший где-то к 1820 году, воспринимался деятелями этого типа как свидетельство обреченности всякой практической попытки изменить ход исторического развития, отбивая у них интерес к собственно декабристским формам деятельности.
Трудно, конечно, сказать, какую бы позицию занял Чаадаев в дальнейшем развитии событий, если б не уехал в 1823 году из России, Но уже самый отъезд его не был результатом какого-то мимолетного настроения, каприза, нервного срыва. Гершензон намекает на то, что Чаадаев-де поехал в Европу совершенствоваться, так сказать, в мистицизме, который им уже к тому времени, согласно необоснованной гершензоновской концепции, овладел. Нет, однако, ни малейших оснований видеть в этом причину чаадаевского отъезда. Просто делать ему в России, как он тогда полагал, было больше уже нечего. Все сферы практической деятельности на благо родины, к которым он подходил, одна за другой отпали: они, как он убедился к тому времени, не сулили ничего, кроме успехов для «природного тщеславия», для «истинного» же честолюбия поприща в его глазах не оказалось.
Оставалась, правда, еще одна сфера деятельности.
Оставались еще непосредственные отношения с людьми, непосредственное воздействие на них, минуя всякие «организационные формы».
Оставались дружба, друзья.
Конечно, Чаадаев не определял для себя свои отношения с друзьями как именно «сферу практической деятельности во благо родины». Дружба его была прежде всего его глубоко интимным чувством, делом душевным, личной привязанностью. Он был искренен в дружбе, хотя и не всегда до конца во всем откровенен с друзьями. Но к своим дружеским связям Чаадаев относился с очень высокой внутренней ответственностью. Можно сказать, что Чаадаев обладал очень высокой культурой дружеских отношений. Эта интимная сфера была возведена им на высоту огромной моральной значимости, сильнейшего духовного подъема. И это было очень знаменательной чертой чаадаевского характера. Интимное тут ставилось им значительно выше гражданского, а вместе с тем интимному придавалась значимость общественная. В этой черте личности Чаадаева, в этом качестве его характера очень ярко выразился глубокий и многозначительный процесс, происходивший тогда в жизни русского «мыслящего общества», — разъединение гражданского и личного, официального и интимного, казенного и человеческого в человеке. Недаром, кстати сказать, и само, столь привычное теперь, слово «казенный» появилось в русской литературной речи именно ведь в ту пору.
Но чаадаевское отношение к друзьям, характер этого отношения контрастировал по своему социально-этическому смыслу не только с казенными нормами поведения, устанавливаемыми официальным регламентом. Высокая строгость чаадаевского чувства противопоставилась и тому своеобразному культу легкомысленного приятельства, тому культу мораль ной безответственности, которые были в таком ходу у либерально настроенной части дворянской молодежи тех лет и в которых эта молодежь находила тогда некое противоядие все тем же официальным нормам общественной морали.
Это было время некоей «вольности» в нравах, некоего «гусарства», эффектной бесшабашности, разгульного запанибратства, пышных кутежей и любовной чехарды, временами подходившей к какому-то озорному разврату. Вакх и Венера оказались вдруг самыми ходовыми героями в дружеских посланиях и стихотворных обращениях друг к другу. Кутеж и любовная интрижка стали признаками хорошего тона. Неуемное бражничество П. Катенина обсуждалось с не меньшим вкусом и азартом, нежели его литературно-критические выступления и стихотворные опыты. Гусарская «лихость» и разгул Дениса Давыдова обрели уже характер почти ритуальный, сделались одной из тем творчества этого поэта. Дружбой с повесой П. Кавериным авторы ученых монографий корили Пушкина без малого лет сто. Потом скандалезные подробности этого приятельства стали просто не упоминаться в «серьезных исследованиях». Это было «недостойно» великого поэта. Но столь же «недостойны» были, как хорошо известно, и многие «детали» в житейской биографии и самого Пушкина.
Современники смаковали пикантные подробности амурных похождений Грибоедова; составлялись «донжуанские списки» каждого более или менее известного поэта; в стихах стали модны элегантные непристойности. «Любовный быт пушкинской эпохи» стал специальной темой позднейших достаточно серьезных исследований, теперь почти совершенно уже неизвестных. Тема была не лишена пикантности.
«Гусарство» Дениса Давыдова, кутежи Катенина, «повесничество» Каверина, «студенческая» бесшабашность Языкова, пушкинский молодой любовный азарт — все это была, конечно, очень своеобразная богемность молодой дворянской интеллигенции тех времен. Но шла она не от того, от чего шли припадки хмельного забвенья, скажем, у Герцена в сороковых годах. «Поймут ли, оценят ли грядущие люди, — писал Герцен, — весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования?.. Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее?» В «богемстве» дворянской молодежи начала века не было отчаяния, не было желания забыться, наркотизироваться. В их «богемстве» был озорной протест, веселый вызов, была шаловливая дерзость или дерзкая шалость своеобразного фрондерства.
Весьма показательна с этой именно точки зрения неизменно резкая и крайне раздраженная реакция «верхов» на всякого рода выходки «взрослых шалунов». Не говоря уж о более поздней по времени страшной истории Полежаева, сжитого со свету Николаем I за фривольно пародийную поэму «Сашка» (царь тогда, по свидетельству Герцена, прямо указал на очевидную с его точки зрения связь этой поэмы с декабристскими настроениями), стоит вспомнить тут, скажем, и «Дело о неприличном поведении в театре отставного полковника Катенина». Катенин «ошикал» в театре какую-то актрису, Александр I повелел немедленно выслать Катенина из Петербурга, напомнив ему при этом его прежние «грешки молодости». Известно, какой нешуточной опасности подвергался Пушкин, сделав известной свою «Гавриилиаду». Через семь (!) лет после написания поэмы Верховная комиссия, решавшая важнейшие государственные дела в отсутствие Николая, занялась делом о сочинении «подобной мерзости». С большим трудом Пушкину удалось тогда избежать новой ссылки, наверное, уже не на юг.
Двадцатилетний Пушкин советовал друзьям:
Давайте пить и веселиться, Давайте жизнию играть, Пусть чернь слепая суетится, Не нам безумной подражать. Пусть наша ветреная младость Потонет в неге и вине, Пусть изменяющая радость Нам улыбнется хоть во сне. Когда же юность легким дымом Умчит веселья юных дней, Тогда у старости отымем Все, что отымется у ней.
Это был пафос эмансипации чувств. Это была первая, во многом еще чисто эмоциональная реакция на ненавистную традицию казенной скованности чувства и поступков, замундиренность души. «Верхи» отлично все это чувствовали.
И тем не менее это была всего лишь «дурная антитеза» казенной морали вековому лицемерию «принятого» уклада жизни. Отвечая таким образом окружающему обществу, молодое дворянство оставалось в самом своем протесте этом еще целиком в кольце этических и иных представлений ненавистного общества. Богемствуя, ерничая, молодежь «разругивалась» с официальным и традиционным обществом на одном с ним языке. Оно жило тогда в рамках прямолинейного правила «что посеешь — то пожнешь»: лицемерие чревато разгулом. Это была оборотная сторона, изнанка казенной морали. Это был другой конец той же палки. Просто вылилось наружу то, что ранее было под спудом. Общественная мораль пошла маятником — из «крайности» в «крайность». И вновь — из «крайности» в «крайность». Это было бесперспективно. После молодечества юных лет Катенин стал спиваться, Языков душевно постригся в почти казенный мистицизм. Пушкин впал в тяжкий духовный кризис.
Надо было найти другую систему отсчета. Нужны стали серьезные мысли, Понадобилась новая мораль, свой взгляд на жизнь, своя требовательность к себе, собой для себя найденная строгость.
Дело, конечно, не в том, что молодое вольнолюбивое дворянство старело, так сказать, физиологически. Прежде всего сами изменения в общественной жизни тогдашнего русского общества лишали вольнолюбивый порыв «мыслящей молодежи» черт радости, бесшабашного восторга, веселой удали;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35


А-П

П-Я