Аксессуары для ванной, отличная цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Ну и пойду… А вы, дядя Петр, что же, в детстве никогда не матерились?
– Нет, я не матерился ни за какие шанежки! Я в детстве был одним из самых уважаемых граждан города Китаевска!
Я сажусь на холодную пластиковую скамейку загородной автобусной остановки.
– А простатит? – напоминает мне малыш о мрачных, отнюдь не брачных перспективах мужского бытия.
Нахожу в сумке пластырь, разуваюсь, начинаю чинить стертые до сукровицы ноги и бурчу:
– Смотри, доберусь я до твоего воспитания, кочевник.
– Аргумент не катит! – Алеша нахватался от меня, как кошка блох. Я закурил, а он тут же каламбур: «Перед смертью не накуришься…» Хоть записывай за ним. Пробовал он и мата легонького, усеченного запустить, проверить меня на доброго дяденьку.
– Матюгаться при мне – категорически запрещаю… – сказал я, приступая на переломанные пяточные кости, пробуя их на боль. – Последнее предупреждение. Знаешь поговорку: любите меня, любите и моего цыганенка? А кто ж меня полюбит, когда у меня цыганенок матерится, как русский военнопленный! И насчет каламбуров тебе меня не одолеть. Какую вот ты музыку любишь?
– Поп-музыку! – говорит он и ждет.
– Поп-музыка – это музыка поп, цыганенок! Я победил!
… Что цыгане! Русские и не заметили, как стали давно уже кочевым народом. Все эти лицедеи и иже с ними искусно превратили нас в зрителей, которые шуршат бумажками от чупа-чупсов на собственных похоронах. Мы взвесь, страты. Листва вывороченного бурей дерева, корча с иссыхающими корнями. Вот и семья наша в третьем уже со времен падения монархии поколении, как безродная, кочевала с каторжного острова Сахалин на материк, на каторжные кузбасские шахты, к обвалам, к черным пирамидам отвалов. В Пустыню Ивановну.

7

… Я с куском черного, как шахтерские будни, родительского хлеба вышел из барака на низкую приступку крыльца домишки по улице Ртутной, 26. Он прятался от истории на холмистой окраине кузбасского города. Мой родительский хлеб намазан толстым слоем комбижира. Тут же выкатился из-за тенистых кущ хрена огненно-черный петух. Он покрутил своей маленькой головой с гневными глупыми глазами. Потом шумно ударил крыльями, заклокотал и взмыл едва ли не к моему лицу. Я и обронил тот хлеб в угольную пыль, а со всего двора, со всех огородов уже бежали к трофею меченые зеленкой гаремные его куры…
– Вор! – рассудил я тотчас. У меня еще не крали. Стало быть, начал я в подслеповатой своей ярости выбирать из угольного шлака что потяжелей, но бабушка уже грозила мне пальцем из раскрытого окна, говоря:
– Яичко любишь? Ну вот! А петуховину осенью – сами съедим!
И сбылось. Летом султана съели. Мы еще и поспорили с сестрой на грудной косточке, кто первый слово молвит. Косточку нужно разломать вдвоем, вдоль и пополам. А после этого тебе дают что-нибудь в руки, а ты непременно должен говорить: беру, да помню! Поспорили мы на целый дореформенный рубль, и я бдел половину суток.
Отец приходил на обед в двенадцать часов, мыл руки, подтягивал гирьку часов, включал репродуктор и садился за стол, никогда на него не облокачиваясь. Вот я и пошел на огород собрать ему сладких огурцов с навозных грядок.
– Жалко петуховину? – спросила из-за спины сестра.
– Маленечко…
– Ой! Смотри-ка: двадцать копеек! – она нагнулась и подняла у моих ног блестящую монету. Я мигом вырвал у нее этот подарок судьбы, а она, хитрая, отдала двугривенный и смеется:
– Бери, да помни!
Я подсчитал убытки: от ста копеек отнять двадцать – это восемьдесят. Это неделю копить по десять копеек в день. Ладно, приедет тряпичник, сдам утиль и рассчитаюсь.
Тут с улицы донесся вопль певца за сценой:
– Айда-те в клу-у-у-уб! Духовой оркестр шахтеров хорони-и-ит! Дядя Петя на басу-у-у заработал колба-су-у-у!
Я поставил миску с огурцами на крыльцо, и голодной ватагой мы хлынули на похороны. Когда схлынули с мероприятия, пока ходили, кто-то спер огурцы. Это не считалось кражей, а шло по статье «наказание за ротозейство».
Но там, в засыпных бараках сибирских каменоломен, я увидел настоящего живого вора Шуру Чалых.
Это случилось, когда лупанул невиданный на Сибирской низменности парной тропический ливень. Гром раскатывался так, что собаки рвали цепи и запрыгивали в окна бараков, распарывая голодные чрева об осколки стекла. Безымянная речонка напиталась бешеною водою, поднялась видением, подмыла и обрушила свой крутой берег. А второй, пологий, – поглотила.
На том пологом берегу зимогорили в землянках-кратерах Копай-города полунищие, отставшие от паровоза истории, поселенцы каменного карьера. Отцепленный телячий вагон поезда дальнего следования.
С чердака своей коричневой двухэтажки, какие до сих пор стоят у железных дорог, мы с Юрой Медынцевым и со слепой девочкой Светой обозревали противный берег Копая – этот затерянный мир. Юра скрутил ладони в трубочки наподобие бинокля и в этот бинокль рассматривал лютую стихию.
– Что видишь, керя? – на правах командира спрашивала слепая Света.
Юра рапортовал, что копайские люди валят заборы и вяжут плоты, что поток несет на своем горбу вороньи гнезда и рухнувшие плетни; что какой-то человек в костюме бросился в воду спасать тонущего Гошу Чимбу: гошина голова то покажется на поверхности воды, а то снова канет.
– Скажи, керя: зачем этот Чимба полез в воду?
– Он хотел выловить чей-то патефон, керя, и стал тонуть сам! – ответил четко, по-военному Юра. – Воду хлебает! Конец пути – Обская губа!
– Но патефон не может плавать! – засомневалась Света.
– Плывет, как камбала! – заверил Юра.
Он был смиренным ребенком и отличником учебы, которая давалась ему естественно, как дыхание. Придешь к ним в итээровский дом на две семьи:
– Юра дома?
– Занимается! – строго округлял глаза искалеченный войной его отец дядя Серя. – Я вас, шельмы, научу, как правильно родину любить!
Он привез с войны трофеи – фарфоровых пастушек, два гобелена, часы с боем и всякую диковинную мелочь, которую Юра бестрепетно таскал из дома.
– Занимается! – говорил дядя Серя и концом трубки указывал на портрет Юры, писанный маслом.
На портрете – надпись:

Учись, мой сынок!
Твое время настанет.
И знанья твои пригодятся стране.
А если учиться мой сын перестанет,
Пусть вспомнит тогда
об отцовском ремне.

Под портретом подпись:

Папчик – майор артиллерии С. Медынцев

Рядом с этим портретом на гвозде висел, как жирный навозный салазан Салазан – толстый, змееподобный дождевой червь, добытый из земли из-под навозной кучи (сиб.)

, командирский ремень. С портрета невинными глазами смотрел на нас вороватый ангел в пионерском галстуке – сын артиллериста дяди Сери.
Ремень научил Юру делать такие невинные глаза, но это не мешало ему красть у отца охотничий бездымный порох «Сокол» и махорку. И на тот час на том чердаке у нас была выстроена из суглинка «фанза» – курительный прибор, куда забивался добрый фунт томской махорки. Но Свете мой друг курить запрещал – она считалась его невестой.
Интересной она была, эта жизнь, о чем я уже тогда догадывался. И уже тогда мне хотелось стать писателем и рассказать о своей самой лучшей жизни, где все было перевязано веничком, и где каждая причина непременно имела следствие.
Однажды, когда наша двенадцатилетняя команда шла в поход на кукурузу, Жека Шуйцын остановился и спустил резинку шаровар: ему нравилось выводить струйкой на теплой дорожной пыли: «Ж-Е-Н-Я». Мы всегда так делали до сих пор. Я, например, выводил «петя» с маленькой буквы. Но Юра вдруг заявил:
– Перестань, керя! Светка здесь!
– Так она ж не видит!..
– Она слышит.
– Да пошел ты, керя!
Два кери – Юра с Жекой – подрались. Юра был лучше. Так я Свете и сказал по-честному. С тех пор я Жеке не товарищ. Но в тот час на том чердаке Света спрашивала:
– Кто же этот человек в костюме, керя?
– Не могу знать!
– Он вытащил, он вытащил Чимбу! – дождался я своей реплики. – Ура!
– А где патефон? Где патефон? – Света могла бы слушать музыку всю свою жизнь напролет. Писаная красавица, ни разу не увидевшая своей красоты, она, когда выросла, стала рядовым работящим музыкантом. Так и шагнула из тьмы во тьму. – Где патефон-то, керя?
– Патефон? – Юра посмотрел на меня, ища подсказки. Я подмигнул ему: ври. – И патефон, керя, с ними…
На поляне у дома стоял деревянный столб на пасынках. На столбе – рупор радиодинамика. Было слышно, Как насморочным, жабным голосом пел свои мантры Леодид Утесов:
– … Даши годы длиддые, бы друзья стариддые…
– Выключите, выключите это противное, это гундосое!.. – молила слепая Света. – А человек в костюме – кто же он, спаситель патефона?
А человеком этим и был вор Шура Чалых, который о ту пору возвращался в отпуск домой, одарив Чимбу второй, но по-прежнему единственной жизнью будущего дерзкого вора.
… Потом я видел бесчисленное множество воров, вижу их и нынче – стоит лишь включить «ящик», но второго в жизни явленного вора я видел в бане.
Кончалась зима.
В подполе кончалась картошка, а в угольных ларях – уголь.
С утра, отслушав «Пионерскую зорьку», Петя стал перебирать картошку на едовую, кормовую и полевую. Одновременно он следил, чтобы юный кот не вспрыгнул на братишку, который лежал двухмесячным пеленником в качке и пищал, просыпаясь, как мышь. Это настораживало кота. С портрета на стене строго глядел отец со значком ГТО на солдатской гимнастерке.
– Надоело… – говорил ему Петя.
– Глупости! – хмурился отец. – А ты сдал нормы БГТО?
Взрослые рано, по гудку, уходили на работу. Отец на свой экскаватор «Воронеж», а мама – на грохота в камнедробилку. Вечером приходили, смеялись чему-то, внимательно слушали радио, патефон, вой ветра в печной трубе и засыпали под скрип одинокой сосны на огороде. Перед сном они о чем-то думали и шептались, как рябина с дубом.
Вечером же, засветло, Петя брал черное ведро и шел к железной дороге собирать уголь, свою норму. Пальто его было перешито из отцовской шинели, а шапка осталась на улице после драки фэзэушников с местными, и Петя ее взял себе: голова у него была не по возрасту большая и умная. Потому и прозван был в школе Голованом.
В один из вечеров он набрал угля очень быстро – недавно на угольный склад приходили разгружаться вагоны – и тащился домой неприступный и гордый. Он знал, что мама даст денег на кино «Серебряная пыль». Эта пыль уже три дня витала над рабочим поселком, а Сане всё – то некогда, то не на что. Но получилось не по его.
– Глупости, – сказал отец. – В баню собирайся, ифиоп…
Ну, что ж? Можно и в баню, кипяток этот терпеть. Одна радость – клюквенный морс в буфете да ручка банной двери из зеленого стекла в рубчик. «Все надоело», – думал Петя, а тут мама:
– Я вам, мужики, новые рубашки купила… Сегодня завозили в магазин… Только вы их не завозите, смотрите… Ифиопы…
И достала из топорной работы гардероба большую белую – отцу, а вторую, с мелкими розовыми ромбиками, Пете.
«То-то!» – подумал Петя, отец же сказал:
– Спасибо, Аня… Я первую и последнюю белую сорочку еще до войны сносил…
– Тебе белое личит, Коля… – Мама, как заколдованная, с улыбкой смотрела на рубаху, на отца. – Теперь бухгалтерша-то вовсе свихнется с копылок…
Отец сказал:
– Глупости! – и полез на чердак за веником. – Бухгалтерша какая-то…
Потом пошли в баню, к центру поселка, где горел ряд фонарей и который назывался на местном языке не центром, а пупом.
Отец шел впереди, Петя чуть сзади и вдруг – хлоп! – нет отца. В темном проулке ребятишки натянули через тропу проволоку. Лежа на зимней тропе, отец сдавленным голосом сказал:
– Дай-ка руку-то скорей… – и встал, легко и коротко простонав. – Варначьё карьерское…
Петя, спеша и волнуясь от предчувствий, стал смахивать варежками снег с его парадного пальто, а когда задел левую руку, то отец ойкнул:
– Что, больно? – спросил Петя.
– Глупости… – буркнул отец.
Возле банного пруда, на дамбе, стояла старуха в телогрейке и нещадно стыдила голого фронтовика Федю Николаева, который купался в проруби. Он увидел отца и заорал:
– Никола-а-ай! Убери старуху! Замерзну я тута-а!
Отец стал похож на мальчишку. Он хохотал и, размахивая веником, бежал к старухе.
Та покачала головой, сплюнула в сторону Феди, подалась за плевком всем телом, будто поклонилась, да и пошла себе домой или в гости к другим старухам.
Федя скачками, повизгивая, понесся в баню. Отец еще смеялся, молодел в смехе, а Петя взялся за дверную ручку из зеленого стекла и потер ее вязаной варежкой. Ручка отозвалась ему мгновенным сиянием далекой луны и померкла на морозе.
В раздевалку доносился хохот, и банщица, хромая тетя Арина Попова, сказала:
– Ух, шваброй бы да по спинякам-то жеребячее племя-то, а! – и завздыхала, подтирая пол. – Про-вдоль бы хребтишша-то, а! Вам не побаниться, вам бы нажбаниться!
– Глупости… – все еще посмеивался отец. – Чо ты, Ариша, ну? Лучше бы спела: «Где ты, хме-е-лю, зиму замувало-о-о…»
– Ты-то бабник известный… Господи, прости… Матерь Божия, святая Троеручица… «Глю-упо-сти»…
– Письма-то Федька пишет, а, Ариш? – спрашивал отец, раздеваясь сам и успевая помочь Пете. – Или собакам сено отбыл косить?.. Эк ты! – он осмотрел руку. – Вроде, распухла? А ну, глянь, Ариш!
– Язык бы у тебя бы не распух… – тетя Ариша смотрела на руку и ждала розыгрыша, потом прислонила швабру к синей кабинке и легонько помяла отцову руку. На лбу его выступили капельки пота, как на банном потолке. Отец взмыкнул теленком и рванул руку на себя. – Ну так всё, Микола. Поломка… Это где ж так, а? Ох, мамонька! А и полбока-то вырвано! На войне, а, Колюшка?
– Под Москвой.
– Ба-а! Весь, поглянь, израненный… А в Москву-то город не заглядывал?
– Я нелюбопытный. Под юбку заглянуть – это еще туда-сюда…
В ласковом банном тумане сновали свободные от роб каменоломы, взрывники, коногоны. Тут же тихонько мылись фэзэушники.
– Здорово, смена! – крикнул отец звонко. Отозвались довольные:…о-о-о-в!.. Коля-а-а, у кого нос доле-е-е!..
– … Колька… сколько…
Подошел рябой Иван, который вне бани все время ходил в промасленных брюках и телогрейке, за что был накрепко прозван Сыром в масле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я