Брал кабину тут, хорошая цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он, как Хомич, прыгуч – хоть асфальт, хоть стерня: оттолкнется – и ахнут трибуны.

Уля сдержан. И знает лишь мама –
Он в московское метит «Динамо».

Он со звоном мячи принимает «на пуп» – это тренерское упущенье. А когда он приходит по праздникам в клуб, то краснеет, как дева, в смущенье. Все гордятся, что Уля карьером рожден, все суют ему, бедному, краба. Только Чал, что был трижды на срок осужден, насмехался: «Он, часом, не баба?»

Уля сдержан. Он знает, что скоро
Заберут его дяденьки в город.

А однажды сломалась машина игры, когда Уля взял «пендель» от Чала. Все качали его, теребили вихры, дружно публика Улю качала. Кто-то сдернул с мальчишки трусишки – оп-па! Та же публика – в хохот: «Поди ж-ка!» И шумела, ревела жестоко толпа. И рыдал оборванец-мальчишка.

И ушел. И повесился Уля.
Он в подземном теперь карауле…»

Алеша дремлет. С лица Юры не сходит улыбка Данко, встречающего счастливую старость на Канарах.
– Я буду ее читать людям! Ты когда успеваешь-то? Такие вещи печатать надо – пусть народ читает, знай наших!
Вспомнил он футбольные подвиги нашего детства и снова говорит:
– Петюхан, а отчего его Дуней звали?
– Думаю, что из-за голоса. Помнишь, как он фикстулил?
– Ах, ты Петька! Ты же, Петька, поэт! Отчего ты книжек, Петька, не пишешь, а покойникам сказки рассказываешь? Ты же свой талант в землю на три метра зарываешь, Петька, вместе с этими покойниками – это ведь грех!
– Стихи – это вторично… – неискренне говорю я. – А вот отчего ты, Юрка, не идешь опять на сцену, а сделался Царем нищих всея Сибири?
– Извини-и-и! Стихи не вторично! Стихи душу в человечине будят! – говорил Царь нищих, ловко обгоняя попутную машину. – А моя роль – это роль, за которую я плачу себе сам и обхожусь без продюсеров! Это моя лучшая роль, и таланта я не закапываю!.. И по городам и весям не кантюжу… Кантюжник – специальность нищего. Кантюжники целыми деревнями «кантюжили», «кантовались» по городам, прося подаяние, в отличие от мостырников, например, которые просили милостыни на мостах.

Это – перспектива! Кто-то сказал, что общество будущего – это общество кочевников, номадов. Они не имеют никаких пристрастий. Они, как и деньги, свободно перемещаются туда-сюда. Вверх – вниз, влево – вправо. Туда, где это выгоднее…
– Это для безбожников, – говорю я. – Для нелюдей…
– А ты что: стал таким уж набожным? – мы встречаемся взглядами в зеркальце заднего обзора. Рыжие глаза Юры смеются. – Ты-то, греховодник?
– Боюсь, что да. Потому что греховодник. Все иное ведет в тупик… Кочевье – тоже. Вон посмотри: цыгане – и те осели…

15

Было, к нам в Китаевск потянули вербованные люди, брянские с рязанскими. Приехали девушки с иным, певучим говором, с иными именами. Были среди них Софья, Бэла, Мирра, Эвелина. На праздники поселковые мужи стали надевать яркие цветные и белые рубахи. После праздников висели на бельевых веревках между жилыми вагончиками-балками красные, желтые, белые. Они болтали рукавами, как пугала, и не давали летним птицам оставить на себе пометки. А зимой птица в Сибири не разгуляется.
Плотник-бетонщик Толя Богданов водки не пил, но и не выполнял производственного плана. Он курил кашгарский белый план и зеленую конопляную пыльцу под названием дурь. Толе в письмах присылали ее друзья. Они заглаживали дурь утюгом в уголок почтового конверта. Обдолбавшись, Толя прямо на полигоне нового завода играл на семиструнной гитаре и часто облизывал пересохшие губы. Голова его клонилась к деке, «канадка» падала на глаза, которые были мутны и печальны, когда он пел:

… Есть в Ташкенте речушка Салара,
Она мутные воды несет.
А на той стороне – плановая,
Она мальчика нынче спасет…

Комсомольцы и комсомолки млели и решались выпить, чтоб подпеть. Им, воспитанным на примерах борьбы за светлое однопартийное будущее, хотелось чего-то запретного. Они, как и я, четырнадцатилетний человек, никогда раньше не слышали таких понятных сердцу страдальческих песен. Я никогда не видел такой уверенной и грамотной гитары. Наверное, Толя был неплохой музыкант. Он не был хулиганом. Похоже, что он жил в среде, отличной от нашей. Никогда я не слышал, чтобы он назвал кого-то Сёмкой, Васькой, Валькой – только Василий, Семен, Валентин. В бараке заводского общежития на рабочей разливанной окраине, где «Ж» располагались слева от входа, а «М» – справа, о Толике шептались все девушки. Они говорили, что Толик в бегах, что он скучает по родному городу Грозному, но если появится там – ему не жить. Он, как Фанфан-Тюльпан в волонтеры, завербовался в Сибирь и ушел от проклятой погони.

Искры камина горят, как рубины,
И улетают с дымком голубым…
Из молодого красивого юноши
Стал я угрюмым, больным и седым…

Он пел и узкими пальцами легко, как девичьи волосы, перебирал струны гитары. Девушки обнадеживающе смотрели на него:
«Дурачок, милый маленький дурачок! Да вот же мы – женский штрафбат! Ты цены себе не знаешь!» – говорили они безмолвно, их мысли порхали вокруг Толи, как птички-колибри.
Они сами вибрировали, как струны или как вибраторы на полигоне бетонного завода.

– … А что же мне делать, коль юность утрачена?
Что же мне делать, куда мне пойти? –

спрашивал Толик.
Девушки сладко затаят дыхание, а Толик выносит приговор любви:

… Нет, не пойду як тебе, сероглазая,
Счастье искать, чтобы горе найти…

И девушки-комсомолки уходили оплакивать неприступность Его Величества Вора.
Было ему лет восемнадцать. Мне пятнадцатый. Он как-то доверчиво выделил меня из всех, приходил к нам домой. И мама, жалея, пыталась его накормить. Когда Толика выгнали с завода по тридцать третьей, она приютила его, печального демона – духа изгнанья, как родного. И если бы он сказал: «Приведи мне свою сестру», – я привел бы. Все равно она, бедная, уже была не раз бита отцом за любовные дела, а я мог только мечтать о таком шурине. Я думал тогда, что если парень ночует с девушкой, то это – любовь. Это значит, они копят деньги на комсомольскую свадьбу и на платяной двустворчатый, чтобы – поровну, шкаф. Но с девушками Толик, тоскующий о чем-то непонятном простым смертным, замечен не был. А вот поесть любил, особенно когда «забьет косяк» анаши и «пошабит». На печальном его лице тогда появлялась счастливая улыбка. Обычная молчаливость оставляла его. Тогда он мог махом съесть булку сухого хлеба за шестнадцать копеек, недавние рубль шестьдесят. А за двадцать четыре, белого, мог заглотить две булки, не жуя.
Он говорил:
– Кумарит, Петр. Могу еще булку оприходовать. Понимаешь, Петр: если человек поверил в свои возможности, в свои силы, то его возможностям не будет предела. Это – истина. Если ты в глубине души ощущаешь себя жалким кроликом, то ты – ничто, имей даже жесткие мускулы, как у Тарзана, и мягкое пузо, как у начальника отдела сбыта Кубрака. Так что ты к Бэле-то подкатись, не бойся… Поверь в себя, отрок. Людей губит страх. Страх губит любовь. Спеши, а то к ней Георгий Хара уже подкатывается на новом велосипеде с фарой, ментовская мразь…
– Почему ментовская… это… мразь? Он в институт… это… готовится!
– А станет – ментом… – позевывал Толя. – У него судьба такая…
– Я с ним не справлюсь…
– Я тебе помогу… Не дай Бог, он тебя тронет…
– А что ты ему сделаешь?
– Зарежу! – сказал Толик и снова зевнул. – Ча-ча-ча!..
– Не надо его… это… резать, Толик! – не стесняясь своих человеческих чувств, попросил я. Вспомнились Жоркины отец и мать – вежливые носатые греки с выпученными влажными глазами. – Мне… это… я… того… не люблю я эту Белу…
Он сказал тогда:
– Ты – копия Печорин! Любовь, горы, анаша… Ты, Петр, – человек необычный. Но борись с этим самым «эта»… Девчонки – они чистую речь любят, чтоб она лилась. А не можешь говорить – молчи, дыши, но блистай взором…
– Я могу говорить!
– Кто же спорит? Но «этта-валетта» – не катит! Борись, а я посплю тут у вас. У вас тут… это… прохладно… Мух… это… нет…
– Матушка пижму в сенях развесила. Они, мухи-то, боятся пижмы… – начал было объяснять я без «это», но Толик уже спал с печальным лицом. Я взял его гитару и пошел на крылечко мозолить пальцы.
Благоухало лето.
Собаки лезли в тень своих будок, а выходя из них, с тупым недоумением нюхали пустые миски – стояла жара, кому есть дело до собак? Дымилась черемуха. Квохтали наседки. Кружил распятый в поднебесье коршун. Где-то родные мои земляне крутили патефон. В логу, на запруде, из которой по вечерам брали воду на поливку капусты, мылся и фыркал Жора Хара. Сверкающий велосипед «ЗиЧ» Завод имени Чкалова.

с фарой, похожей на лимонку, и с ручным тормозом, похожим на рычаг, которого не хватало Архимеду, лежал на травяном тканье берега. Желтая китайская рубашка укрывала от жары ведущее колесо, как теперь желтая тень Китая укрывает ведущие мировые державы.
«Давай, давай…это… – думал я, глядя на Жору и его велосипед… – Мойся… это…» – и яростно брал семиструнный аккорд.
– Мизинец, мизинец! – слышал я из открытого окна сонный голос Толи. – Мизинец включай!
Все лето и всю зиму он жил у нас. Уходил, когда захочет, и приходил. Я начал играть по струнам, по всему грифу, а не аккордами, превзойдя в этом учителя. Толя был на седьмом небе. Но что же подвигло его спуститься ниже горизонта?

16

Нам, русским, нужно величие в наших чувствах. Нам неинтересно, когда нет драйва. Из глубины поношенной памяти, из тундры коварно-денежных отношений выплывает образ отечески мудрого, справедливого, смелого, как Кудеяр, героя соври… соврю… современности.
И вот однажды поутру по мирному нашему Китаевску пошел пал веселья: чего нам война, когда орсовский магазин ограбили! Хе-хе! Редкий человек, кроме участкового и бригадамильца Жоры Хары, возмущался проделками шантрапы. Люди загадочно улыбались, подмигивали один другому, другой третьему с пониманием: мол, и у нас, как у людей. А Юра Медынцев все время подмигивал мне. Так одобрительно, будто это я без спросу взял в магазине ящик водки, семь кило чайной колбасы, полмешка питерского беломора и все восемнадцать цыбиков китайского чаю – подчистую.
– Хорошо, да, людям? – говорил он. – Пей чай и чайной же колбаской заедай с опаской. Хлеб – на фиг! Вкусно! Да, Петь?
– Чо ты… это… ко мне… это… цепляешься-то? А? По сусалам… это… захотел, что ли?
– Я-то причем? К вам же дядь Миша-уческов с Жорой-грекой пошли, не к нам же!
– Бежим!
Дома участковый с Жорой беседовали с моей мамой. Оказалось, грабители приставили к спине мирно дремлющего сторожа дяди Анания гвоздодер и приказали ему:
– Хэндэ хох!
Дядя Ананий был дважды ранен и контужен на фронтах. Он не хотел умирать и выполнил команду. Но обиделся.
Он сидел за нашим обеденным столом и горячо объяснял каждому, кто входил, с кержацким «щ» вместо «ч»:
– Я що? Я думал – сплю! Во, глянь: трясет по сю пору, щомер их изломай! И это мне, фронтовику, они по-немецкому командывают!
– Похмелись – трясти не будет! – строжился старшина участковый. – Похмелись! В тюрьме не дадут!
– Що? Кака така тюрьма?! – махорка сыпалась на его трясущиеся коленки под застиранными брюками. – Я думал – сплю! Я инвалид войны!
– У вас, значит, ничо не пропало? – спрашивал маму участковый.
– Ничо… – отвечала мама. – Чо у нас брать-то?
Участковый поглядел на печь, на черную тарелку радиодинамика, на свой протокол:
– Ну… облигации там… Проверь!
– Ой, Миша! Да кому они нужны-то эти самые объе…
– …гации! – ловко вставил дядя Ананий. Никто, кроме меня, не оценил его ловкости и не засмеялся.
Я смеялся и не знал, что Толик Богданов был среди грабителей, что готовился в дальнейшие бега и что по-деловому прихватил с собой мое стеганое одеяло с пододеяльником в полоску.

… То, что человек может переживать мнимое пережитое острее, чем настоящее, – загадка. Память догоняет, как истязающий кнут. Если повезет, конечно. Тогда и осознаешь свои грехи.
Я так и не смог обидеться на Толика. За что было обижаться? Я – в отца, а тот последнюю рубаху, бывало, отдаст. Разве плохо я научился играть на гитаре? А расплатился алым стеганым одеялом. Много позже, когда профессия перестала кормить, гитара помогала мне добывать хлеб насущный. Толя подвигнул меня заняться речью, и я увлекся, стал литератором и ученым. На что обижаться, если счастливо пожил среди настоящих людей?
Эти люди из моего детства ломали камень вручную. Они рвали его аммоналом, они мерзли в балках, землянках, вагончиках – они строили завод. Им позже всучили ваучеры: теперь вы акционеры. Первостроитель, а ныне акционер, дед Клюкин плакал от радости – обломилось и ему, как от куска медовых сот! А уж сколько он горя видел – про то, как говорили в старину, знают лишь его грудь да подоплека. Дряхлые, уже схоронившие жен, сядут они с земляком Ананием да со старым козаком Гринько выпивать пшеничную – дед Ананий-то все деду Клюкину подливает:
– Пей, Исидорыч: ты больше горя видел! А щас, вишь, наша берет!
И Гриц каже:
– Та пий, куме! На тiм свити не пiдносят рабу Бiжэму горшки, гей, гей!..
– Мы – не рабы!
– Рабы – не мы! – грозится в небо пальцем Исидорыч.
А козак Гриц розмовляе:
– Раби сього свiту будуть рабами й на тiм свiтi…
– Эх, пить будем, гулять будем, а смерть придет – помирать будем! – орет Исидорыч, пучит глаза и – в загашник за четком. – Была-не была: рупь добыла, овес продаст – ишо рупь даст! – шинкует он присловья, как октябрьскую капусту.
А птички кругом поют. А козак Гриц на черные глаза уже слезу пустил от умиления чувств. И, тех птичек небесных перебивая, мовит:
– Гей! У неньке – файно Фа́йно (зап.-укр. жарг.) – хорошо, красиво.

було, мiй дiду каже! У в день похорону витягли човен на берег… Оперли на пiдпори, а наоколо поставили, каже, iдоли в формi людын. На човен поставят лавку, застелют килимами, грецьким шовком i виложат шовковими подушками… A вгорi над нею зробили намет, со робила баба, що доглядала всix тих приготовань, вона ж забивае дiвчину; ii звуть, каже, «ангелом смiрти». Небiжчика одягнут, як найбогатше:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я