Акции сайт Водолей ру 

 

(Подруга детства, из удачниц, Из дачниц. Все ей нипочем. Образчик со времен задачников, За некрасивым, но врачом.) А мама, горячась и сетуя, Кричала Любочке: «Позор, Нельзя ж проклятою газетою Закрыть ребенку кругозор… Володя! Но Володя тонкий. Особенный. Не то страшит. Ты б поглядела на ребенка – Он от брезгливости дрожит…» Володя слушал, и мокрица Между лопаток проползла. Он сам не ведал, что случится, Но губы закусил со зла…

Володя не зря от злости закусил губы. Упоминание о том, что он «особенный», больно ранило его душу. Он не хотел быть особенным. Он хотел быть «как все». И кто посмеет осудить это естественное желание шестилетнего мальчика, если взрослые, умудренные опытом и сотнями прочитанных томов люди всем сердцем разделяли это его детское стремление:

И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней…
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?

Если даже Пастернак изо всех сил хотел превозмочь «косность» своей грудной клетки, задавить в себе простую человеческую жалость, то что уж говорить о маленьком мальчике, захотевшем вырваться в большой мир из тесного «мещанского» «мелкобуржуазного» рая. Нет, то, что произошло с Володей, ни в коей мере не было случайной вспышкой «нервного» ребенка.

Какая-то чужая сила На плечи тонкие брела, Подталкивала, выносила… Он крикнул: «Ты ей наврала. Вы обе врете. Вы – буржуи. Мне наплевать. Я не спрошу. Вы – клеветуньи. Не дрожу, и Совсем от радости дрожу». Он врал. Да так, что сердце екало. Захлебываясь счастьем, врал. И слушал мир. И мир за окнами «Разлуку» тоненько играл.

Чувство, испытываемое им, было сродни тому чувству, которое так поощрял в себе Маяковский. Он тоже «захлебывался счастьем», потому что ему удалось «причаститься великому чувству по имени класс».
Вот как кончается эта невеселая история.
Мальчик слушает мир, который за окнами играет «Разлуку», предвещая ему расставанье со всем, что ему дорого, со всем, что с детства его окружает. Какая-то огромная сила властно выталкивает его из привычной среды. Эта сила, отталкивающая его от старого, «буржуазного», что мерещится ему в семье, гораздо сильнее той силы, которая мешает ему принять в свое сердце жестокость погрома, притворяющегося суровой справедливостью.
Так с самого раннего детства раздувалась искра комплекса интеллигентской неполноценности, раздувалась, разгоралась, росла, превращаясь в пламя, сжигающее душу.
Интеллигенты дружно ползали на брюхе перед классом-гегемоном, бия себя в грудь и клятвенно обещая, что хотя они и хуже «нового человека», но будут очень стараться и постепенно, по капле, выдавят из себя всю мерзость, оставшуюся в их душе от старого мира: абстрактный гуманизм, доброту, жалость, привычку думать и сомневаться, честь, простую порядочность, а если класс-гегемон прикажет, то и чрезмерную сложность чувств и даже метафоры.
Обгаживанию интеллигента, не умеющего преодолеть свою интеллигентскую сущность и потому обреченного на гибель, были посвящены самые разные книги: «Разгром» Фадеева, «Города и годы» Федина, «День второй» Эренбурга, «Юноша» Бориса Левина, «Зависть» Олеши.
С Олешей, правда, получилась маленькая неувязка. Из конфликта, изображенного им в «Зависти», вся советская общественность единодушно сделала вывод, что человек «без души» – лучше, совершеннее, чище и уж во всяком случае полезнее для пролетарского государства, нежели человек «с душой». Даром, что ли, обладающий душой Николай Кавалеров так отчаянно завидует людям-роботам, поступками которых движет голая целесообразность.
Но сам Олеша не мог примириться с тем, что так настойчиво внушали ему критики-коммунисты. Он не мог поверить, не мог согласиться с тем, что «душа» – это атавизм, рудимент, от которого новый человек твердо решил избавиться. Из последних сил он пытался доказать, что это не так, что поэзия, душа – это некая ценность, которая сможет новым людям еще пригодиться.

…я понял, что главная моя мечта – защитить мою свежесть от утверждения, что она не нужна, от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество…
Я понял, что причина такой концепции Речь идет о концепции задуманной Юрием Олешей в то время повести «Нищий».

есть желание доказать, что во мне имеется сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы. Самое страшное – это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем… Нет, во мне хватит гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочими, и с комсомольцами.
(Из выступления на I съезде писателей)

Бедный Олеша. Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но все же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, все же не хуже рабочего или комсомольца.
К вопросу о том, что вышло из этой его отчаянной попытки, мы еще вернемся. Пока же отметим, что одинокий голос Олеши затерялся в дружном хоре других, неизмеримо более уверенных голосов, в унисон твердящих своему читателю, что интеллигент по самой сути своей неизмеримо хуже и гаже «простого человека».

Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства – такие же простые и маленькие, как у Морозки, – прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет вырядить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых крашеных слов и поступков.
(Александр Фадеев)

Интеллигент неизмеримо гаже и хуже простого человека именно тем, что он накрутил на себя много лишнего. И чем больше он на себя накрутил, и чем крепче это лишнее к нему приросло, тем очевиднее его человеческая неполноценность.
Эта неполноценность интеллигента, эта его ущербность не просто отвратительна. Она таит в себе угрозу для дела пролетариата, и потому нет на свете ничего более мерзкого и более опасного, чем она.
В романе Александра Фадеева «Разгром» этот тезис развернут в сюжет. «Неслыханное гнусное предательство» Мечика, завершающее роман, является неизбежным следствием его интеллигентской неполноценности. Но этот финальный эпизод – лишь последний штрих, последняя точка над «i». На протяжении всего романа интеллигентская неполноценность Мечика исследована обстоятельно и всесторонне.
В чем же конкретно она проявляется?
Прежде всего в том, что он недостаточно грязен. В самом прямом, буквальном смысле этого слова. Недостаточно грязен физически.

Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.
Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.

Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело.
Второй, уже более важный признак человеческой неполноценности Мечика состоит в том, что он слишком чист не только физически, но и морально. Он, например, хранит под подушкой выцветшую фотографию любимой девушки. И, даже почувствовав едкую горечь стыда за эту свою интеллигентскую слабость и в решительную минуту разорвав карточку в клочки, он все же так и не может до конца преодолеть своего отвращения к той простоте нравов, которая свойственна его новым товарищам.

– Эй ты, помощник смерти! – закричал первый, увидев на завалинке Харченко и Варю. – Ты что ж это баб наших лапаешь?.. А ну, а ну, дай-ка и мне подержаться… Фельдшер хохотал неестественно громко, незаметно залезая Варе под кофточку. Она смотрела на них покорно и устало, даже не пытаясь выгнать Харченкину руку…
– Какого ты черта сидишь, как тюлень? – быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. – Тут все уж сговорено– девка такая – она обоим даст…

Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце.

Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свиньи. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторил:
– Не надо куши-куши… Не надо…
– Стреляйте, все равно, – махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.
Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая по траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его – он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит свое приказание.
Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное, старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» – лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», – снова думал он и глубже зарывался в солому.
Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.

Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. В конце концов, Левинсон тоже – интеллигент. Ему тоже не чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль корейца. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. Он умеет держать свое сердце на цепи. В отличие от Мечика, он знает, что такое революционная необходимость.
Эпизод с корейцем и его свиньей – далеко не последнее испытание «на прочность», которого так и не сумел выдержать Мечик. Этот эпизод – ступень к следующему, еще более красноречивому эпизоду.
Революционная необходимость вынуждает Левинсона принять еще более страшное решение. На сей раз речь идет уже не о свинье, а о человеке. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.
Есть, правда, и другой выход.

– Конечно, я могу остаться с ним, – глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. – В сущности, это моя обязанность…
– Ерунда, – Левинсон махнул рукой. – Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам… Или твоя обязанность быть убитым?

Последний довод обоим собеседникам (и, разумеется, автору) кажется неопровержимым. Какой смысл врачу оставаться с заведомо безнадежным пациентом: так погибнет только один, а так – двое. Чистая арифметика.
Если бы Януш Корчак пожелал прибегнуть к этой арифметике, он не пошел бы с детьми в газовую камеру. Дети ведь все равно были обречены.
Поступок Корчака показывает, что интеллигентское сознание вовсе не обязательно становится источником слабости. В равной мере оно может быть и источником силы.
О Корчаке я вспомнил не для того, чтобы унизить врача Сташинского, который принял довод Левинсона и согласился с ним. Предполагается, что Сташинский поступил так не потому, что он цеплялся за жизнь и ухватился за доводы Левинсона, чтобы оправдать свою слабость. Допустим, что Сташинскому было бы гораздо легче остаться с раненым и погибнуть. Допустим, что он отказался от выполнения своего врачебного долга не из инстинкта самосохранения. Что он принес этот долг в жертву какому-то другому, неизмеримо более высокому долгу. Допустим даже, что, пренебрегая своими обязанностями врача, он совершил самопожертвование.
Фадеев пытается внушить нам именно это. Изо всех сил он пытается доказать, что люди, подобные Сташинскому и Левинсону, бесконечно выше добропорядочных интеллигентов, в любых обстоятельствах стремящихся выполнить свой простой человеческий долг. Они выше, потому что умеют держать свое сердце на привязи, умеют заставить все свои чувства отступить на второй план перед величием дела, которому они служат.
Корчак, пойдя со своими воспитанниками в газовую камеру, преследовал очень простую и ясную цель. Он хотел, чтобы дети, которым все равно суждено было погибнуть, в последнюю свою минуту были не одни.
Что бы ни говорили потомки о бессмысленности, о нецелесообразности решения, принятого Корчаком, этой своей цели он достиг.
Могут ли похвастаться тем же люди, подобные Левинсону и Сташинскому? Самые счастливые из них спокойно спят в своих могилах, так и не узнав, что стало с делом, во имя которого они загубили свою жизнь и свою бессмертную душу. А вне торжества этого дела их подвиг не имел никакой цены даже в их собственных глазах.
Корчак был свободным человеком. Он сам распоряжался своей жизнью. Сам, единолично держал ответ перед Богом за себя и душу свою. Поэтому только он один вправе был судить о правильности или ошибочности своего поступка. А жизни Левинсона и Сташинского принадлежали делу. Они сами обрекли себя на то, чтобы мы судили о них в зависимости от того, правым или неправым оказалось в конечном счете это их дело.
Мы, однако, совсем забыли о нашем герое – Павле Мечике. Волею случая (а вернее сказать, волею автора) он слышал тот разговор, который вели между собою Левинсон и Сташинский.

– Придется сделать это сегодня же… Только смотри, чтоб никто не догадался, а главное, он сам… можно так?
– Он-то не догадается… скоро ему бром давать, вот вместо брому… А может, мы до завтра отложим? А?
– Чего ж тянуть… все равно… – Левинсон спрятал карту и встал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я