Оригинальные цвета, советую 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но я - волнуюсь. Сидя на полу, я вижу, как серьёзные глаза двумя голубыми огоньками двигаются по страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит, торопливо произнося незнакомые слова в непонятных соединениях. Однако я хватаю эти слова и, стараясь уложить их в стихи, перевёртываю всячески, это уж окончательно мешает мне понять, о чём рассказывает книга.
На коленях у меня дремлет собака, я зову её - Ветер, потому что она мохнатая, длинная, быстро бегает и ворчит, как осенний ветер в трубе.
- Ты слушаешь? - спрашивает девочка. Я молча киваю головой. Сумятица слов всё более возбуждает меня, всё беспокойнее моё желание расставить их иначе, как они стоят в песнях, где каждое слово живёт и горит звездою в небе.
Когда стало темно, Людмила, опустив побелевшую руку с книгой, спросила:
- Хорошо ведь? Вот видишь...
С этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к моему удовольствию, скоро отказалась читать "Камчадалку". Я не мог ответить ей, о чём идёт речь в этой бесконечной книге, - бесконечной потому, что за второй частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне, что есть четвертая.
Особенно хорошо было нам в ненастные дни, если ненастье не падало на субботу, когда топили баню.
На дворе льёт дождь, - никто не выйдет на двор, не заглянет к нам, в тёмный наш угол. Людмила очень боялась, что нас "застанут".
- Знаешь, что тогда подумают? - тихонько спрашивала она.
Я знал и тоже опасался, как бы не "застали". Мы просиживали целые часы, разговаривая о чём-то, иногда я рассказывал бабушкины сказки, Людмила же - о жизни казаков на реке Медведице.
- Ой, как там хорошо! - вздыхала она. - Здесь - что? Здесь только нищим жить...
Я решил, что, когда вырасту, непременно схожу посмотреть реку Медведицу.
Скоро мы перестали нуждаться в предбаннике: мать Людмилы нашла работу у скорняка и с утра уходила из дому, сестрёнка училась в школе, брат работал на заводе изразцов. В ненастные дни я приходил к девочке, помогая ей стряпать, убирать комнату и кухню, она смеялась:
- Мы с тобой живём, как муж с женой, только спим порознь. Мы даже лучше живём - мужья женам не помогают...
Если у меня были деньги, я покупал сластей, мы пили чай, потом охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила бабушка, сидела, плетя кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед уходил в город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно.
Бабушка говорила:
- Ой, хорошо мы живем! Свой грош - строй что хошь!
Она поощряла нашу дружбу.
- Мальчику с девочкой дружиться - это хорошее дело! Только баловать не надо...
И простейшими словами объясняла, что значит "баловать". Говорила она красиво, одухотворённо, и я хорошо понял, что не следует трогать цветы, пока они не распустились, а то не быть от них ни запаху, ни ягод.
"Баловать" не хотелось, но это не мешало мне и Людмиле говорить о том, о чём принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком обижали нас.
Отец Людмилы, красивый мужчина лет сорока, был кудряв, усат и как-то особенно победно шевелил густыми бровями. Он был странно молчалив, - я не помню ни одного слова, сказанного им. Лаская детей, он мычал, как немой, и даже жену бил молча.
Вечерами, по праздникам, одев голубую рубаху, плисовые шаровары и ярко начищенные сапоги, он выходил к воротам с большой гармоникой, закинутой на ремне за спину, и становился точно солдат в позиции "на караул". Тотчас же мимо наших ворот начиналось "гулянье": уточками шли одна за другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех выбирающим взглядом тёмных глаз. Было что-то неприятно-собачье в этой безмолвной беседе глазами, в медленном, обречённом движении женщин мимо мужчины, - казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно мигнёт ей, покорно свалится на сорный песок улицы, как убитая.
- Выпялился козёл, бесстыжая харя! - ворчит мать Людмилы. Тонкая и высокая, с длинным, нечистым лицом, с коротко остриженными - после тифа волосами, она была похожа на изработанную метлу.
Рядом с нею сидит Людмила и безуспешно старается отвлечь внимание её от улицы, упрямо расспрашивает о чём-нибудь.
- Отстань, назола, урод несчастный! - бормочет мать, беспокойно мигая; её узкие монгольские глаза светлы и неподвижны, - задели за что-то и навсегда остановились.
- Ты не сердись, мамочка, всё равно уж, - говорит Людмила. - Ты погляди-ка, как рогожница разоделась!
- Я бы получше оделась, кабы вас троих не было, сожрали вы меня, слопали, - безжалостно и точно сквозь слёзы отвечает мать, вцепившись глазами в большую, широкую вдову рогожника.
Она похожа на маленький дом, грудь у неё выпятилась, подобно крыльцу; красное лицо, прикрытое и срезанное зелёным платком, напоминает слуховое окно, в час, когда стёкла его отражают солнце.
Евсеенко, перекинув гармонию на грудь, играет. На гармонии множество ладов, звуки её неотразимо тянут куда-то, со всей улицы катятся ребятишки, падают к ногам гармониста и замирают в песке, восхищённые.
- Погоди, свернут тебе башку, - обещает Евсеенко мужу.
Он молча косится на неё.
А рогожница камнем села неподалеку, на скамью у Хлыстовой лавки, и, склонив голову на плечо, слушает, пылая.
В поле, за кладбищем, рдеет вечерняя заря, по улице, как по реке, плывут ярко одетые большие куски тела, вихрем вьются дети, тёплый воздух ласков и пьян. Чем-то острым дышит нагретый за день песок, особенно слышен жирный, сладковатый запах боен - запах крови; а со дворов, где живут скорняки, солоно и едко пахнет мездрой. Бабий говор, пьяный рёв мужиков, звонкие крики детей, пение басовитой гармоники - всё сливается густым гулом, мощно вздыхает неутомимо творящая земля. Всё - грубо, обнажённо и внушает большое, крепкое чувство доверия к этой чёрной жизни, бесстыдно-животной. Хвастаясь своими силами, она тоскливо и напряжённо ищет, куда излить их.
И сквозь шум порою доходят до сердца, навсегда укрепляясь в памяти, какие-то особенно жуткие слова:
- Одного всем сразу нельзя бить - надо по очереди...
- Кто нас пожалеет, коли сами себя не жалеем...
- Али бог бабу на смех родил?..
Ночь близко; свежее воздух, тише гул, деревянные дома пухнут, растут, одеваются тенями. Детей растащили по дворам - спать, иные заснули тут же под заборами, у ног и на коленях матерей. Ребятишки побольше становятся к ночи смирнее, мягче. Евсеенко незаметно исчез, точно растаял, рогожницы тоже нет, басовитая гармоника играет где-то далеко, за кладбищем. Мать Людмилы сидит на лавке, скорчившись, выгнув спину, точно кошка. Бабушка моя ушла пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой, жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью "за спасение погибавших" на плоской, мужской груди. Вся улица боится её, считая колдуньей; про неё говорят, что она вынесла из огня, во время пожара, троих детей какого-то полковника и его больную жену.
У бабушки с нею - дружба; встречаясь на улице, обе они ещё издали улыбаются друг другу как-то особенно хорошо.
Кострома, Людмила и я сидим у ворот на лавке; Чурка вызвал брата Людмилы бороться, - обнявшись, они топчутся на песке и пылят.
- Перестаньте! - боязливо просит Людмила.
Скосив на неё чёрные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб чёрный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, - изображены крест, копьё, трость и две кости.
Каждую ночь, как только стемнеет, старик встаёт из гроба и ходит по кладбищу, всё чего-то ищет вплоть до первых петухов.
- Не говори о страшном! - просит Людмила.
- Пусти! - кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата её, и насмешливо говорит Костроме: - Что врёшь? Я сам видел, как зарывали гроб, а сверху - пустой, для памятника... А что ходит покойник - это пьяные кузнецы выдумали...
Кострома, не глядя на него, сердито предложил:
- Поди переспи на кладбище, коли так!
Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала:
- Мамочка, покойники по ночам встают?
- Встают, - повторила мать, точно издали отозвалось эхо.
Подошёл сын лавочницы, Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати, послушал наш спор и сказал:
- Кто из трёх до света пролежит на гробу - двугривенный дам и десяток папирос, а кто струсит - уши надеру, сколько хочу, ну?
Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала:
- Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое...
- Давай рубль - пойду! - угрюмо предложил Чурка. Кострома тотчас же ехидно спросил:
- А за двугривенный - трусишь? - И сказал Вальку: - Дай ему рубль, всё равно не пойдет, форсит только...
- Ну, бери рубль!
Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошёл прочь, держась близко к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а Людмила тревожно заговорила:
- Ах, господи, хвастунишка какой... что же это!
- Куда вам, трусы! - издевался Валёк. - А ещё первые бойцы улицы считаетесь, котята...
Было обидно слушать его издёвки; этот сытый парень не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах; учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в неё камнями; однажды он дал ей в хлебе иглу.
Но ещё обиднее было видеть, как уходит Чурка, съёжившись, пристыженный.
Я сказал Вальку:
- Давай рубль, я пойду...
Он, посмеиваясь и пугая меня, отдал рубль Евсеенковой, но женщина строго сказала:
- Не хочу, не возьму!
И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это ещё более усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя денег, но подошла бабушка и, узнав, в чём дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала:
- Пальтишко надень да одеяло возьми, а то к утру холодно станет...
Её слова внушили мне надежду, что ничего страшного не случится со мною.
Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или сидеть на гробе, не сходя с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнёт вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я проиграю.
- Гляди же, - предупредил Валёк, - я за тобой всю ночь следить буду!
Когда я пошёл на кладбище, бабушка, перекрестив меня, посоветовала:
- Ежели что померещится - не шевелись, а только читай богородицу дево радуйся...
Я шёл быстро, хотелось поскорее начать и кончить всё это. Меня сопровождали Валёк, Кострома и ещё какие-то парни. Перелезая через кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги, словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то ёкнуло в груди, по коже спины пробежал неприятный холодок.
Спотыкаясь, я дошёл до чёрного гроба. С одной стороны он был занесён песком, с другой - его коротенькие, толстые ножки обнажились, точно кто-то пытался приподнять его и пошатнул. Я сел на край гроба, в ногах его, оглянулся: бугроватое кладбище тесно заставлено серыми крестами, тени, размахнувшись, легли на могилы, обняли их щетинистые холмы. Кое-где, заплутавшись среди крестов, торчат тонкие, тощие берёзки, связывая ветвями разъединённые могилы; сквозь кружево их теней торчат былинки - эта серая щетина самое жуткое! Снежным сугробом поднялась в небо церковь, среди неподвижных облаков светит маленькая, истаявшая луна.
Язёв отец - Дрянной Мужик - лениво бьёт в сторожевой колокол; каждый раз, когда он дёргает верёвку, она, задевая за железный лист крыши, жалобно поскрипывает, потом раздаётся сухой удар маленького колокола, - он звучит кратко, скучно.
"Не дай господь бессонницу", - вспоминается мне поговорка сторожа.
Жутко. И почему-то - душно, я обливаюсь потом, хотя ночь свежая. Успею ли я добежать до сторожки, в случае если старик Калинин начнёт вылезать из могилы?
Кладбище хорошо знакомо мне, десятки раз я играл среди могил с Язём и другими товарищами. Вон там, около Церкви, похоронена мать...
Ещё не всё уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки песен. На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне Катызовке верещит, захлёбываясь, гармоника, за оградою идёт всегда пьяный кузнец Мячов и поёт - я узнаю его по песне:
А у нашей маменьки
И грехи-то маленьки,
Она не любя никого,
Только тятю одного...
Приятно слышать последние вздохи жизни, но после каждого удара колокола становится тише, тишина разливается, как река по лугам, все топит, скрывает. Душа плавает в бескрайней, бездонной пустоте и гаснет, подобно огню спички во тьме, растворяясь бесследно среди океана этой пустоты, где живут, сверкая, только недосягаемые звёзды, а всё на земле исчезло, ненужно и мёртво.
Закутавшись в одеяло, я сидел, подобрав ноги, на гробнице лицом к церкви, и, когда шевелился, гробница поскрипывала, песок под нею хрустел.
Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, - это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания - хотят испугать меня. Но от близости людей мне стало лучше.
Невольно думалось о матери... Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы, она начала бить меня, а я сказал:
- Не трогай, и без того уж мне плохо, тошнит очень...
Потом, наказанный, я сидел за печью, а она говорила бабушке:
- Бесчувственный мальчишка, никого не любит...
Обидно было слушать это. Когда мать наказывала меня, мне было жалко её, неловко за неё: редко она наказывала справедливо и по заслугам.
И вообще - очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, - ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать ещё больше. Зачем?
Хотелось крикнуть им:
"Подите к чорту!"
Но это было опасно, - кто знает, как отнесётся к этому чорт? Он, наверное, где-нибудь близко.
1 2 3 4 5 6


А-П

П-Я