смеситель для раковины сенсорный 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я не успел спрятаться.
- Кто бродит? Подь сюда!
Голос не страшный, тихий. Я подошёл, посмотрел на круглое лицо, утыканное короткими волосами,- на голове они были длиннее и торчали во все стороны, окружая её серебряными лучиками, а на поясе человека висела связка ключей. Будь у него борода и волосы длиннее, он был бы похож на апостола Петра.
- Это - варёны руки? Ты чего же шлёндаешь ночью? По какому закону?
Он выдул в грудь и лицо мне много дыма, обнял меня тёплой рукой за шею и привлёк к себе.
- Боишься?
- Боюсь!
- Здесь все боятся вначале. А бояться нечего. Особливо со мной - я никого в обиду не дам... Курить желаешь? Ну, не кури. Это тебе рано, погоди года два... А отец-мать где? Нету отца-матери! Ну, и не надо - без них проживём, только не трусь! Понял?
Я давно уже не видал людей, которые умеют говорить просто и дружески, понятными словами,- мне было невыразимо приятно слушать его.
Когда он отвёл меня к моей койке, я попросил:
- Посиди со мной!
- Можно,- согласился он.
- Ты - кто?
- Я? Солдат, самый настоящий солдат, кавказский. И на войне был, а как же иначе? Солдат для войны живёт. Я с венграми воевал, с черкесом, поляком - сколько угодно! Война, брат, бо-ольшое озорство!
Я на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, на месте солдата сидела бабушка в тёмном платье, а он стоял около неё и говорил:
- Поди-ка померли все, а?
В палате играло солнце,- позолотит в ней всё и спрячется, а потом снова ярко взглянет на всех, точно ребёнок шалит.
Бабушка наклонилась ко мне, спрашивая:
- Что, голубок? Изувечили? Говорила я ему, рыжему бесу...
- Сейчас я всё сделаю по закону,- сказал солдат, уходя, а бабушка, стирая слёзы с лица, говорила:
- Наш солдат, балахонский, оказался...
Я всё ещё думал, что сон вижу, и молчал. Пришёл доктор, перевязал мне ожоги, и вот я с бабушкой еду на извозчике по улицам города. Она рассказывает:
- А дед у нас - вовсе с ума сходит, так жаден стал - глядеть тошно! Да ещё у него недавно сторублёвую из псалтиря скорняк Хлыст вытащил, новый приятель его. Что было - и-и!
Ярко светит солнце, белыми птицами плывут в небе облака, мы идём по мосткам через Волгу, гудит, вздувается лёд, хлюпает вода под тесинами мостков, на мясисто-красном соборе ярмарки горят золотые кресты. Встретилась широкорожая баба с охапкой атласных веток вербы в руках - весна идёт, скоро пасха!
Сердце затрепетало жаворонком.
- Люблю я тебя очень, бабушка!
Это её не удивило, спокойным голосом она сказала мне:
- Родной потому что, а меня, не хвастаясь скажу, и чужие любят, слава тебе, богородица!
Улыбаясь, она добавила:
- Вот - обрадуется она скоро, сын воскреснет! А Варюша, дочь моя...
И замолчала...
II
Дед встретил меня на дворе, - тесал топором какой-то клин, стоя на коленях. Приподнял топор, точно собираясь швырнуть его в голову мне, и, сняв шапку, насмешливо сказал:
- Здравствуйте, преподобное лицо, ваше благородие! Отслужили? Ну, уж теперь как хотите живите, да! Эх вы-и...
- Знаем, знаем, - торопливо проговорила бабушка, отмахиваясь от него, а войдя в комнату и ставя самовар, рассказывала:
- Теперь - начисто разорился дедушка-то; какие деньги были, всё отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, - уж не знаю, как это у них сталось, только - разорился, пропали деньги. А всё за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего...
Оглянувшись, она сообщила:
- Уж я все стараюсь господа задобрить немножко, чтобы не больно он старика-то пригнетал, - стала теперь от трудов своих тихую милостыню подавать по ночам. Вот, хошь, пойдём сегодня - у меня деньги есть...
Пришёл дед, сощурился и спросил:
- Жрать нацелились?
- Не твое, - сказала бабушка. - А коли хочешь, садись с нами, и на тебя хватит.
Он сел к столу, молвив тихонько:
- Налей...
Всё в комнате было на своём месте, только угол матери печально пустовал, да на стене, над постелью деда, висел лист бумаги с крупной подписью печатными буквами:
"Исусе Спасе едино живый! Да пребудет святое имя твоё со мною по вся дни и часы живота моего".
- Это кто писал?
Дед не ответил, бабушка, подождав, сказала с улыбкой:
- Этой бумаге сто рублей цена!
- Не твоё дело! - крикнул дед. - Всё чужим людям раздам!
- Раздавать-то нечего, а когда было - не раздавал, - спокойно сказала бабушка.
- Молчать! - взвизгнул дед.
Здесь всё в порядке, всё по-старому.
В углу на сундуке, в бельевой корзинке, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал ещё более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза.
На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер - его на страстной неделе "ветряк задушил"; Хаби - ушёл жить в город, у Язя отнялись ноги, он не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал:
- Уж очень скоро мрут мальчишки!
- Да ведь помер только Вяхирь?
- Всё равно: кто ушёл с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрёт. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут - Евсеенки; парнишка - Нюшка, ничего, ловкий! Две сестры у него; одна ещё маленькая, а другая хромая, с костылём ходит, красивая.
Подумав, он добавил:
- Мы, брат, с Чуркой влюбились в неё, всё ссоримся!
- С ней?
- Зачем? Промежду себя. С ней - редко!
Я, конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть на его угловатое тело, в чёрные сердитые глаза.
Хромую девушку я увидел вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась:
- Что это с руками у тебя?
- Сварил.
- А вот я - хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я лежала там до-олго!
Вздохнув, она прибавила:
- Очень долго!
На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причёсанные волосы лежали на груди толстой, короткой косой. Глаза у неё - большие, серьёзные, в их спокойной глубине горел голубой огонёк, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но - не понравилась мне. Вся её болезненная фигурка как будто говорила:
"Не трогайте меня, пожалуйста!"
Как могли товарищи влюбиться в неё?
- Я - давно хвораю, - рассказывала она охотно и словно хвастаясь. Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло ей... В больнице страшно?
- Да...
С нею было неловко, я ушёл в комнату.
Около полуночи бабушка ласково разбудила меня.
- Пойдём, что ли? Потрудишься людям - руки-то скорее заживут...
Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была чёрная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к тёмным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звёзд, и шептала:
- Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все - грешники пред тобою, матушка!
Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углублённое тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звёзды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во тьме блестят её глаза; я трусливо прижался к бабушке.
- Ничего, - сказала она, - это просто собака, бесу - не время, ему поздно, петухи-то ведь уже пропели!
Подманила собаку, погладила её и советует:
- Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка!
Собака потёрлась о мои ноги, и дальше пошли втроём. Двенадцать раз подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках "тихую милостыню"; начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар, колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно худая рогожа.
- Устала старуха, - говорила бабушка, - домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не хватает, так и немножко - годится! Охо-хо, Олёша, бедно живёт народ, и никому нет о нём заботы!
Богатому о господе не думается,
О Страшном суде не мерещится,
Бедный-то ему ни друг, ни брат,
Ему бы всё только золото собирать
А быть тому злату в аду угольями!
Вот оно как! Жить надо - друг о дружке, а бог - обо всех! А рада я, что ты опять со мной...
Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя, что приобщился чему-то, о чём не забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака с лисьей мордой и добрыми виноватыми глазами.
- Она будет с нами жить?
- А что ж? Пускай живёт, коли хочет. Вот я ей крендель дам, у меня два осталось. Давай сядем на лавочку, что-то я устала...
Сели у ворот на лавку, собака легла к ногам нашим, разгрызая сухой крендель, а бабушка рассказывала:
- Тут одна еврейка живет, так у ней - девять человек, мал мала меньше. Спрашиваю я её: "Как же ты живешь, Мосевна?" А она говорит: "Живу с богом со своим - с кем иначе жить?"
Я прислонился к тёплому боку бабушки и заснул.
Жизнь снова потекла быстро и густо, широкий поток впечатлений каждый день приносил душе что-то новое, что восхищало и тревожило, обижало, заставляло думать.
Вскоре я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, - с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала о том, как живут казаки на Дону: там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец её, слесарь, переехал в Нижний.
- А ещё дядя, второй, так тот служит при самом царе.
Вечерами, по праздникам, всё население улицы выходило "за ворота", парни и девушки отправлялись на кладбище водить хороводы, мужики расходились по трактирам, на улице оставались бабы и ребятишки. Бабы рассаживались у ворот прямо на песке или на лавочках и поднимали громкий галдёж, ссорясь и судача; ребятишки начинали играть в лапту, в городки, в "шар-мазло", - матери следили за играми, поощряя ловких, осмеивая плохих игроков. Было оглушительно шумно и незабвенно весело; присутствие и внимание "больших", возбуждая нас, мелочь, вносило во все игры особенное оживление, страстное соперничество. Но как бы сильно ни увлекались игрою мы трое - Кострома, Чурка и я, - всё-таки нет-нет да тот или другой бежит похвастаться перед хроменькой девушкой.
- Видела, Людмила, как я все пять чушек из города вышиб?
Она ласково улыбалась, кивая головой несколько раз кряду.
Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто - до слёз и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие, и врагов разливали водою, как собак.
Людмила, сидя на лавочке, топала о землю здоровой ногой, а когда бойцы подкатывались к ней, отталкивала их костылём, боязливо вскрикивая:
- Перестаньте!
Лицо у неё было досиня бледное, глаза погасли и закатились, точно у кликуши.
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, - это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из чёрных, угрюмых глаз выкатываются тяжёлые, крупные слёзы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлёбываясь слезами:
- Погоди... я его кирпичом по башке... увидит!
Чурка стал заносчив, ходил посредине улицы, как ходят парни-женихи, заломив картуз набекрень, засунув руки в карманы; он выучился ухарски сплёвывать сквозь зубы и обещал:
- Скоро курить выучусь. Уж я два раза пробовал, да тошнит.
Всё это не нравилось мне. Я видел, что теряю товарища, и мне казалось, что виною этому Людмила.
Как-то раз вечером, когда я разбирал на дворе собранные кости, тряпки и всякий хлам, ко мне подошла Людмила, покачиваясь, размахивая правой рукой.
- Здравствуй, - сказала она, трижды кивнув головой. - Кострома с тобой ходил?
- Да.
- А Чурка?
- Чурка с нами не дружится. Это всё ты виновата, влюбились они в тебя и - дерутся...
Она покраснела, но ответила насмешливо:
- Вот ещё! Чем же я виновата?
- А зачем влюбляешь?
- Я их не просила влюбляться! - сказала она сердито и пошла прочь, говоря: - Глупости всё это! Я старше их, мне четырнадцать лет. В старших девочек не влюбляются...
- Много ты знаешь! - желая обидеть её, крикнул я. - Вон лавочница, Хлыстова сестра, совсем старая, а как путается с парнями-то!
Людмила воротилась ко мне, глубоко всаживая свой костыль в песок двора.
- Ты сам ничего не знаешь,- заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза её красиво разгорелись. - Лавочница - распутная, а я - такая, что ли? Я ещё маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и всё... ты бы вот прочитал роман "Камчадалка", часть вторая, да и говорил бы!
Она ушла, всхлипывая. Мне стало жаль её - в словах её звучала какая-то неведомая мне правда. Зачем щиплют её товарищи мои? А ещё говорят влюблены...
На другой день, желая загладить вину свою перед Людмилой, я купил на семишник леденцов "ячменного сахара", любимого ею, как я уже знал.
- Хочешь?
Она насильно сердито сказала:
- Уйди, я с тобой не дружусь!
Но тотчас взяла леденцы, заметив мне:
- Хоть бы в бумажку завернул, - руки-то грязные какие.
~ Я мыл, да уж не отмываются.
Она взяла мою руку своей, сухой и горячей, посмотрела.
- Как испортил...
- А у тебя пальцы истыканы...
- Это - иголкой, я шью много...
Через несколько минут она предложила мне, оглядываясь:
- Слушай, давай спрячемся куда-нибудь и станем читать "Камчадалку" хочешь?
Долго искали, куда спрятаться, везде было неудобно. Наконец решили, что лучше всего забраться в предбанник: там - темно, но можно сесть у окна - оно выходит в грязный угол между сараем и соседней бойней, люди редко заглядывают туда.
И вот она сидит, боком к окну, вытянув больную ногу на скамье, опустив здоровую на пол, сидит и, закрыв лицо растрёпанной книжкой, взволнованно произносит множество непонятных и скучных слов.
1 2 3 4 5 6


А-П

П-Я